Шрифт:
Закладка:
Готард вошел на трибуну. В зале стало немного тише. Перешептывания продолжались, главным образом в той стороне, где стоял весельчак.
Инстинкт подтолкнул Готарда не затрагивать здесь, перед ними, того глубокого, что наполняло Готарда. Инстинкт подсказал Готарду такие слова, которые вполне приличествовали его положению, характеру данного момента и партийной принадлежности Готарда. Конечно, это был не шаблон: с шаблоном эти гурманы ораторского искусства и политической тонкости не только погонят с трибуны, но и из министерства. Поэтому Готард в меру горячился, с тонкостью полемизировал, высказал две-три оригинальные идеи, но не такие и не так, чтобы они неуклюже выпирали из общего контекста и вздорили бы с установившимися вкусами, а так и такие, которые вызывали бы и протесты и реплики, но оставались бы под цвет общему тону.
Его слушали не без интереса. Смолк даже кружок весельчака. Готард говорил, не контролируя себя часами. А свет в зале был устроен так, что никак нельзя было понять, темнеет ли или светлеет на улице. Весь потолок был круглый и стеклянный, с него сыпался рассеянный свет цвета солнечного. Нигде никаких лампочек не было: так по-дневному было светло.
Готард говорил, и ни он, ни слушатели не заметили, как время ушло давно за полночь.
Готард произнес совсем не ту речь, какую хотел, и закончил ее вовсе не так, как собирался. Он фантазировал вскрикнуть: «Долой войну», чтобы поразить неожиданностью весь парламент. Но парламент своей обыденностью, завсегдашностью рассеял фантастику Готарда, и он закончил: «Да здравствует Франция и ее союзники!»
* * *
Возвратившись домой, утомленный министр долго не мог заснуть. В его нарочно и плотно закрытых глазах стояло три лица: тонкий, улыбающийся профиль аристократки, что на коленях у санкюлота, рожа санкюлота, грубая, расхлябанная улыбкой, с длинной трубкой в углу рта, и голова короля, насаженная на пику, с вывернутыми от ужаса глазами, из которых падали слезы, крупные, как горох. Готард усилием своей слабой воли отгонял это от себя. Но «это» торчало перед ним, как троица, единосущная и нераздельная. Чтоб не видеть ее, Готард хотел все лицо свое закрыть руками. Но руки его были такие маленькие, почти детские, что не покрывали всего его лица.
Наконец он встал, воспаленными глазами посмотрел на карикатуру. Еще раз увидал в одном лице смех, в другом — слезы, в третьем, в лице аристократки, — красоту. Грубо сорвал со стены это трехличие и бросил его в ящик стола. А чтоб не было пустого пространства на стене, Готард повесил попавшийся ему под руку аттестат своего прадеда, поручика армии Наполеона, ходившего вместе с императором в далекую Россию.
Этот аттестат за собственноручной подписью Наполеона был гордостью в роду де Сан-Клу.
ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ
Московский Большой театр был переполнен. В партере сидели иностранные делегаты, в ложах — ответственные работники, в верхних ярусах — районные партийные товарищи.
На сцене длинный стол президиума. Сзади и с боков его густым веером расположились уже самые ответственные товарищи, приобретающие специальное название «вождей». Районная публика или, если сказать по-прежнему, народ переполнял ярусы.
Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.
В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.
Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.
Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.
Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак — что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:
— Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски… Но случайно, — тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, — будучи русским, я спою вам сначала по-русски… «Пророк», слова Пушкина.
Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:
— «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился…»
В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.
Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:
— Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..
Все эти слова ему очень нравились.
Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.
Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
— Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
Изгибаясь и кокетливо