Шрифт:
Закладка:
И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отворять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Наконец подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло полем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, оплодотворенного. Слышно было, как допевали свои самые последние песни полусонные жаворонки.
– Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! – сказал мужик, протягивая нищему полную чашку. – Оба мы с тобой… Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец…
Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.
– А это что у тебя такое? – спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.
– Так… бабы подали, – сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что надо как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.
– Как – так? Брешешь! – крикнул мужик, ударяя кулаком по столу. – Это саван! Вижу! Это гробный саван! – со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. – Возгордился я на Бога! – горько сказал он, плача.
И, натуживаясь, ладно, сильно запел:
Зародила-сохранила меня мать,
Непростительного!
Усе муки прийзашел,
Все печали прийзашел,
Нигде счастья не призрел!
Говорила мине мать,
Приговаривала:
Кабы знала-ведала,
Такой чады никогда
Не стерпела бы…
– Душа моя грешница, веретенница! – дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. – Нищий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую – отдай! Знаю, что есть! Не может того быть, чтобы не было, – отдай за ради самого Господа Бога!
И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное лицо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.
– Отдай! – повторил он сразу охрипшим голосом. – За ради Царицы Небесной – отдай! Вижу, вижу – за грудь, за пельки ухватился, – значит есть, – у вас у всех есть! Отдай – тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я нáвек человеком стану! Отдай добром, – брат, рóдный, не доводи до греха!
– Никак нет, – тихо и бесстрастно сказал нищий.
– Как?
– Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.
– Не отдашь? – сипло спросил мужик.
– Нет, – едва слышно, но непоколебимо сказал нищий.
Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обоих стучали сердца.
– Хорошо, – с безумной покорностью проговорил мужик. – Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.
И, шатаясь, пошел к порогу.
Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно перекрестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.
Потом послышался хруст, – видно, он выдирал камень из фундамента.
И через минуту дверь снова хлопнула – и нищий вытянулся еще более.
– Остатний раз тебе говорю… – пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым камнем в руках. – Брат…
Нищий молчал. Лица его не было видно. Размахнувшись левой рукой и поймав нищего за шею, мужик крепко ударил его в откачнувшееся лицо холодным камнем. Нищий рванулся назад и, падая, задевая лаптем стол, стукнулся затылком об лавку, потом об пол. И, навалившись на него, мужик стал яростно, сдавив в груди дыхание, перебивать ему камнем горло.
Через десять минут он был уже далеко в темном ровном поле. Было звездно, свежо, металлически пахло землей. Совсем трезвый, он шел так быстро и так легко, что, казалось, можно было еще сто верст пройти. Ладанку, сорванную с креста нищего, он крепко держал в кулаке. Потом вдруг швырнул в темные взметы. Глаза его стояли по-совиному, зубы были стиснуты, как клещи. Раскрытую голову, – шапку он не нашел в темноте, хотя искал долго, – обливало холодом. Она была как каменная.
Капри. 31 января. 1914
Братья
Взгляни на братьев, избивающих друг друга.
Я хочу говорить о печали.
Сутта Нипата
Дорога из Коломбо вдоль океана идет в кокосовых лесах. Слева, в их тенистой дали, испещренной солнечным светом, под высоким навесом перистых метелок-верхушек, разбросаны сингалезские хижины, такие низенькие по сравнению с окружающим их тропическим лесом. Справа, среди высоких и тонких, в разные стороны и причудливо изогнутых темнокольчатых стволов, стелются глубокие шелковистые пески, блещет золотое, жаркое зеркало водной глади и стоят на ней грубые паруса первобытных пирог, утлых сигароподобных дубков. На песках, в райской наготе, валяются кофейные тела черноволосых подростков. Много этих тел плещется со смехом, криком и в теплой прозрачной воде каменистого прибрежья… Казалось бы, зачем им, этим лесным людям, прямым наследникам земли прародителей, как и теперь еще называют Цейлон, зачем им города, центы, рупии? Разве не всё дают им лес, океан, солнце? Однако, входя в лета, одни из них торгуют, другие работают на рисовых и чайных плантациях, третьи – на севере острова – ловят жемчуг, опускаясь на дно океана и поднимаясь оттуда с кровавыми глазами, четвертые заменяют лошадей – возят европейцев по городам и окрестностям их, по темно-красным тропинкам, осененным громадными сводами лесной зелени, по тому «кабуку», из которого и был создан Адам: лошади плохо переносят цейлонский зной, всякий богатый резидент, который держит лошадь, отправляет ее на лето в горы, в Кэнди, в Нурилью.
На левую руку рикши, между плечом и локтем, англичане, нынешние хозяева острова, надевают бляху с номером. Есть простые номера, есть особенные. Старику-сингалезу, рикше, жившему в одной из лесных хижин под Коломбо, достался особенный, седьмой номер. «Зачем, – сказал бы Возвышенный, – зачем, монахи, захотел этот старый человек умножить свои земные горести?» – «Затем, – ответили бы монахи, – затем, Возвышенный, захотел этот старый человек умножить свои земные горести, что был он движим земной любовью, тем, что от века призывает все существа к существованию». Он имел жену, сына и много маленьких детей, не боясь того, что «кто имеет их, тот имеет и заботу о них». Он был черен, очень худ и невзрачен, похож и на подростка, и на женщину; посерели его длинные волосы, в пучок собранные на затылке и смазанные кокосовым маслом, сморщилась кожа по всему телу или, лучше сказать, по костям; на бегу пот ручьями лил с его носа, подбородка и тряпки, повязанной вокруг жидкого таза, узкая грудь дышала со свистом и хрипом; но, подкрепляя себя дурманом бетеля, нажевывая и сплевывая кровавую пену, пачкая усы и губы, бегал он быстро.
Движимый любовью, но не для себя, а для семьи, для сына хотел счастья, того, что не суждено было, не далось ему самому. Но по-английски знал плохо, названия мест, куда надо было бежать, разбирал не сразу и часто бежал наугад. Колясочка рикши очень мала; она с откидным верхом, колеса ее тонки и высоки, оглобли не толще хорошей трости. И вот влезает в нее большой белоглазый человек, весь в белом, в белом шлеме, в грубой, но дорогой обуви, усаживается плотно, кладет нога на ногу и сдержанно-повелительно, в горло себе, каркает. Подхватив оглобли, старик припадает к земле и летит вперед, едва касаясь земли легкими ступнями. Человек в шлеме, держа палку в конопатых руках, задумался о делах, загляделся – и вдруг злобно выкатывает глаза: да он мчится совсем не туда, куда надо! Короче сказать, немало палок влетало старику в спину, в черные лопаточки, вечно сдвинутые в чаянии удара. Но немало и лишних центов сорвал он с англичан: осадив себя на всем бегу у подъезда какого-нибудь отеля или конторы и бросив оглобли, он так жалостно морщился, так поспешно выкидывал вперед длинные, тонкие руки, сложив ковшиком мокрые обезьяньи ладони, что нельзя было не прибавить.
Раз прибежал он домой