Шрифт:
Закладка:
– Летят, – прошептала Лида.
Тикали ходики. Было темно и одиноко в избе, в окно было видно ночное летнее небо, суровое, тревожное, а где-то рокотал мотор с перебоями, странно, незнакомо, все ближе, все ближе.
Лида в одной рубашке подбежала к окну, распахнула его и долго всматривалась в темное небо, долго вслушивалась, а сердце колотилось и было стыдно своего страха.
И оказалось, не она одна слышала в эту ночь рокот чужих самолетов.
Глава вторая
В четыре часа утра Челдонов сошел с поезда на Витебском вокзале. В небе над городом висели аэростаты воздушного заграждения, у ворот дежурили домашние хозяйки, и в радиорупоры отсчитывал свой тревожный счет метроном.
Дверь ему открыла Садыкина. Она, должно быть, только что пришла с ночного дежурства и не успела снять с себя кожаную куртку мужа и противогаз. Он даже не сразу узнал ее.
Лег Челдонов не раздеваясь. Острое и одновременно тупое чувство, что произошло что-то огромное, трагическое, такое, что ум не может еще представить и понять, и что, следовательно, сам он и все должны себя вести не так, как раньше (а как, он сам еще не знал). Это чувство не покидало его, хотя многое противоречило этому чувству, и особенно там, в поезде, когда он сел в Старой Руссе и увидел пассажиров, таких, как всегда, – бегавших за кипятком, евших, пивших, смеявшихся с женщинами (это были все ленинградцы, возвращающиеся из отпусков на заводы), говоривших те же слова, что и до войны, контролеров, аккуратно проверявших билеты, тонкоголосых продавщиц, навязывавших всем эскимо. И когда он лег на среднюю полку в душном, несмотря на открытые окна, вагоне, такой далекой ему показалась ночь, когда они вышли с Лидой, плач птицы и Ловать, оплакивавшая вместе с птицей свои берега, возвращавшиеся бабы, проводившие мужей, Лида, которая стала такой маленькой, одинокой, когда пошла, мокрое ее лицо с волосами, упавшими на глаза, плачущие губы, – таким далеким это показалось за одну ночь в поезде.
Утром он встал поздно, умылся и пошел в булочную. Как всегда, весело звенели трамваи. Женщины в булочной выбирали булки, опасаясь, чтобы им не подсунули вечерние. На небе, таком высоком, висели аэростаты, легкие, почти прозрачные, отстукивал метроном, и Челдонов подумал, что он никогда не привыкнет к его стуку, настойчивому и душному.
Он ждал повестки из военкомата, но повестки не было. Сам пошел в райвоенкомат, но ему сказали, чтобы он занимался своим делом, это сейчас самое главное, а повестку, если надо будет, ему пошлют. Он согласился, что каждый должен делать свое дело, но когда пришел домой и увидел начатые еще до отъезда в деревню и незаконченные работы: Садыкину с шваброй, остановившуюся возле дверей, тещу Шенберга, возвращавшуюся в жаркий день с рынка и подносившую к носу только что купленную рыбу, чтобы понюхать, ребятишек, толпившихся перед окном зоомагазина, что на Владимирском проспекте, – он понял, что слова работника военкомата о том, что каждый должен продолжать свое дело, пока его не позовут, относились не к нему.
Повестка пришла, но не из военкомата, а из союза художников. Послали Челдонова на фронт, но не воевать, а рыть окопы с девушками. Их было несколько тысяч. Посадили в поезд и повезли в знакомые места – уж не в Старую ли Руссу, – откуда он недавно вернулся.
Ему снились странные сны, сны, в которых он видел Лиду мертвой, голой, а то ему снилось, как он вскакивал в поезд, бросив старуху-тещу с детьми на какой-то унылой станции. И до того было странно, что это только сны, как будто в самом деле он не завез их в глушь и не бросил там.
Девушки, с которыми он ехал, были милые, заботились о нем, но он чувствовал, что один, в наполненной женщинами теплушке, он стесняет их, хотя и подбадривает, – все же мужчина.
Привезли их на станцию Батецкая, а дальше они пошли пешком. Шли небольшими группами по обочинам дороги, чтобы сразу спрятаться в канаве или в лесу, если появится немецкий самолет.
Девушкам очень хотелось петь. Но им сказали, что нельзя. И потому они пели тихо, как в комнате поздно вечером, когда рядом сердитые соседи ложатся спать. Совсем не петь они не умели. В сущности, они так же радовались жизни, как и до войны. В деревнях, через которые они шли, про них говорили: «окопницы». И Челдонову, а также и другим мужчинам (в других группах их было больше) стало очень неловко, что их как бы не замечали и за компанию называли окопницами. Девушки почему-то считали Челдонова старым (может, из-за бороды, он перестал бриться) и думали, что ему будет трудно копать, земля глинистая (сколько же они думали ему лет, уж не шестьдесят ли?). Его назначили поваром. После того как у него три раза подряд подгорел суп и он два раза не доварил кашу (не нарочно, конечно), его сняли, он был очень этому рад. Копал он легко, быстро, хотя, в сущности, с детства ему не приходилось держать в руках лопату. Ночевали они на соломе в пунях на берегу Луги. После работы девушки стирали в реке белье и купались, хотя купаться не рекомендовалось, но не купаться было трудно, – такая стояла жара. В августе на деревьях пожелтели листья, как в сентябре. Однажды, когда окопницы купались, из-за леса вылетел мессер и, снизившись, стал кружиться и стрелять: «тр! тр! тр!» Постреляв, мессер улетел. Окопницы очень перепугались, а потом долго смеялись своему испугу.
По дороге мчались машины с красноармейцами в касках. Красноармейцы смеялись, кричали что-то и махали девушкам рукой, словно они ехали не на фронт. Фронт был близко, километрах в пятнадцати, и слышно было, как стреляли тяжелые орудия. Иногда, сотрясая воздух, пролетал немецкий снаряд, но удивительно, может быть, потому, что Челдонов был вместе с девушками, поющими, жизнерадостными, или оттого, что много работал, у него уже не было того трагического ощущения, как в первые дни, когда деревья, небо, любой пейзаж казался не таким, как есть, а более грустным, волнующим глаза и душу. И он думал о том, что опасность издали, особенно человеку, не включившемуся в дело, кажется страшнее, чем она есть.
Местность, где они копали окопы, была очень удобной для обороны – холмы,