Шрифт:
Закладка:
Я бегала по цехам и складам, комиссионкам и старушкам, одевала актрис, а ночью делала эскизы и не знала усталости — после Крыма, после бурного курортного романа мне казалось, что я все могу — звездный час наступил! — Лисенков меня любит, я его люблю, а работаю я с самим Мусатовым — он такой несчастный, такой одинокий на студии, среди врагов, ему даже посоветоваться не с кем, я одна у него — «луч света в темном царстве».
Съемки все откладывались, назревал скандал, директора он выгнал за воровство и взял тайм-аут. Заболел и скрылся. Я одна знала, что он живет у дяди в мастерской, опять холостой и бездомный. Он как раз тогда от «бабуси» ушел, была у него балерина, в два раза его старше, но это неважно, суть в том, что я опять оказалась кошкой, которую запускают в новый дом первой — на счастье. Мы с ним опять вдвоем обживали логово. Жарили пельмени в закутке на плитке. «Жизнь всегда вовремя посылает нам нужного человека», — сей лукавый афоризм я на всю жизнь запомнила, я была нужным человеком, а он — наоборот — ненужным и не вовремя. Мы играли в такую игру. «Унижение паче гордости» — это его конек. Кроткий, мудрый, отвергнутый, «все в прошлом». Кстати — коньки, я в тот день достала «снегурки» с допотопными ботинками и беличью муфту, предполагалась сцена на катке. Он расцеловал меня в оба уха и велел примерить ботинок. Сам стал шнуровать. А ботинок на размер меньше, на актрису вообще не налезет, ору от боли, хохочу: «Возьми другую актрису, лилипутку, лолитку… больно, щекотно… Не прикасайся ко мне, я люблю другого!» — «Кто этот счастливец?»
Мы опять листали «Столицу и усадьбу», распотрошили сундук с семейными фотографиями — «дышали воздухом эпохи», и по рюмочке, по наперсточку копили приметы времени для нашего кино, но лед уже тронулся, черти меня поджаривали на сковородке, за шесть лет у меня накопилось, что ему сказать, и я долго и витиевато объясняла ему, что никогда его не любила и не хотела как мужчину, и мы за это выпили весь коньяк из дядюшкиных запасов — за мою свободу от его царской власти, потому что я — «уже не та девочка», меня обкатал провинциальный театр — я выдала монолог типа Нины Заречной про свои одинокие скитания и про неслыханное счастье, ожидавшее меня в Мисхоре.
«Я даже имени его не знала, увидела на водных лыжах, и все…» — «Такой — с бородкой, Лисин, что ли, или Лисицын? Такой — искусствовед в штатском?» Разве теперь вспомнить, как я ему возражала — про Лисенкова и про свойства страсти, напилась я до беспамятства, потолок плыл и шел надо мной кругами. Может, и не возражала. «Не учи меня жить!» — выкрикивала и падала на подушку, и опять вскакивала, изображала, что ни в одном глазу. «А мне наплевать, где он служит, от него мужиком пахнет, он мастер по трем видам, тренер по теннису…» — «Стало быть, в погонах», — дразнил меня Л. М. «А я люблю военных!»
На нас напало дикое веселье, мы хором читали стишок — «Действительно, весело было, действительно, было смешно…». Из нашей первой серии или из второй. «Однажды красавица Вера, одежды откинувши прочь, вдвоем со своим кавалером до слез хохотали всю ночь. Действительно, весело было, действительно, было смешно…» — чей — не помню — стишок, двадцатые годы. «Ты его спроси, — не унимался Лева, — их там стихам учат? А то я дам списочек. Нет, что ты, что ты, что за общество без офицерства? Зачем они погоны прячут? Как было бы красиво…» Он издевался и почти что ревновал: «А как насчет дуэли? Он меня на дуэль не вызовет?». Я смеялась надрывно, до икоты, и повалилась спать, одетая, провалилась минуты на три, не могла я при нем спать, все слышала — как он шуршит альбомом, как гасит верхний свет, заваривает чай, как раздирает крахмальную слежавшуюся простыню.
Эти драгоценные моменты я не могла проспать. Я помню запахи и звуки, и вещи помню лучше, чем слова. Я тыкала кулаком в свалявшийся ворс дядюшкиной, из одеяла сшитой блузы, пыталась выговорить «негиге… не-ге-ги…». От нее исходил застарелый запах сладкого табака, чужой, душный запах неукротимого в пороках старика — «сними, ты пахнешь дядей, сними — тошнит». Легенду о порочном дяде он нежно развенчал: та клетчатая блуза сшита из американского подарка в сорок шестом году любимой дядиной натурщицей Тасечкой, тоже «золотые ручки», как у меня, а вот ее портрет, вот прогоревший абажур ее работы, а вот сам дядя с трубкой — мешковат и крючконос, последний его автопортрет. «Не узнаёшь? — смеялся Лева. — Это же я в старости, если доживу…» Как он любил, однако, свои фамильные черты и все причастное к семейству — я после это поняла, когда перебирала в сотый раз вот эту ночь. Грехопаденья. Так я думала тогда и думаю сейчас, когда все прочие грехи себе простила, вернее, позабыла.
«Пить надо меньше», — сказала бы я кому другому, сказал бы мне любой, любая, кому бы я покаялась. А я пила затем, чтоб не уйти. Меня как пригвоздили к той тахте, и я злорадно знала наперед, что будет. Грех для греха. Искусство для искусства. «Без божества, без вдохновенья» и уж точно — без любви, как приговоренные, мы на рассвете, размякнув, поплыли друг к другу сонными податливыми телами, а когда проснулись и застали себя за этим занятием, что теперь называют «заниматься любовью», старались не дышать друг на друга перегаром и не смотреть в глаза. Я думала — зачем я не ушла, про Лисенкова, про маму, где они меня ищут, подлую скотину, и потолок опять плыл и качался, не выветрился алкоголь, накатывала тошнота. И если, как на следствии, спросить — да было или не было то, от чего бывают дети? — не помню, хотела забыть и забыла, теперь хочу вспомнить — чего уж там, за давностью лет,