Шрифт:
Закладка:
Даже будь гостиница менее чистой и располагающей к отдыху, я бы остался в ней; к моему удивлению, меня охватила странная vis inertiae[41]: сидя у выходившего в сад окна в теплом свете последних лучей вечернего солнца, я не испытывал желания ни двигаться, ни разговаривать. Хозяйка приняла мой заказ и оставила меня. Солнце зашло, и меня охватил озноб. Огромная комната представлялась холодной и пустой; из темноты выступили тени, приведшие меня в недоумение, поскольку я долго смотрел на ярко-красный закат и теперь не мог разглядеть, какие предметы их отбрасывают.
В комнату кто-то вошел – оказалось, пришла служанка накрыть для меня стол к ужину. Она принялась расстилать скатерть на одном конце длинного стола. Рядом со мной стоял стол поменьше. Я собрался с силами и еле слышно произнес – голос едва подчинялся мне: «Не позволите ли мне поужинать за этим столом?»
Девушка приблизилась; сейчас она была хорошо освещена, я же оставался в тени. Она была молода, высокого роста, с хорошей сильной фигурой и приятным лицом, свидетельствовавшим о добром сердце и разумном характере, к тому же довольно привлекательна, хотя кожа ее загорела и огрубела от работы на воздухе в любую погоду, утратив природную нежность, а черты не отличались правильностью, как мне впоследствии не единожды представлялась возможность заметить. Однако зубы у нее были белыми, а большие серьезные глаза синими – в них затаилась застарелая печаль, из-за которой она недавно плакала, – пышные светло-каштановые волосы тщательно заплетены в косы и высоко уложены при помощи двух больших серебряных заколок. Вот и все, что я заметил в тот первый вечер. Возможно, я заметил слишком много. Она начала расстилать скатерть там, где я указал. Я вздрогнул от холода; взглянув на меня, она произнесла: «Господин озяб; не разжечь ли огонь?»
Что-то меня раздражило – обычно я более сдержан, сказалась начинавшаяся тяжелая болезнь, – мне не понравилось ее слишком пристальное внимание; я надеялся, что еда вернет мне силы, хотел получить ужин как можно быстрее и боялся, что возня с печью задержит его; но более всего мне в моем лихорадочном состоянии досаждало любое движение. Я ответил резко и грубо: «Нет, быстро несите ужин, и больше ничего не нужно».
Ее спокойные печальные глаза на мгновение встретились с моими, но их выражение не изменилось, словно моя грубость не задела ее, а лицо выражало прежнее терпение и здравый смысл; и больше я почти ничего не помню о Текле в тот первый вечер в Хеппенхайме.
Вероятно, я съел свой ужин или, по крайней мере, попытался это сделать, после чего, должно быть, отправился спать, потому что, очнувшись по прошествии многих дней, понял, что лежу в постели, слабый, будто новорожденный младенец, с ощущением перенесенной боли во всех членах. Когда приходишь в себя после лихорадки, не хочется сопоставлять факты и тем более размышлять о них; так и я не пытался припомнить, как оказался в этой чужой кровати, в этой большой, скудно меблированной комнате, в чьем доме была эта комната, в каком городе и в какой стране. В ту минуту меня значительно больше интересовало, какой из хорошо известных трав пахнут чистые простыни грубого полотна, на которых я лежал. Постепенно я расширил круг наблюдений, не выходя за пределы настоящего. Должно быть, кто-то обо мне неплохо позаботился, причем совсем недавно, потому что занавеси на окне были закрыты, чтобы лучи утреннего солнца не попадали на кровать; в большой белой кафельной печи весело потрескивали поленья, которыми кто-то ее недавно наполнил.
Через некоторое время дверь медленно отворилась. Не знаю уж почему, но мне вдруг захотелось притвориться спящим. Однако я все видел сквозь неплотно прикрытые веки. В комнату на цыпочках вошли двое мужчин; двигались они медленно, стараясь ступать как можно тише, что, впрочем, им не слишком удавалось. Первый, лет тридцати с чем-то, был одет как шварцвальдский крестьянин: в старомодную куртку и штаны до колен из крепкой синей ткани очень высокого качества; за ним шел человек постарше, чье платье, хоть и более изысканного кроя и благородного цвета (он был весь в черном), было, как я нередко отмечал для себя впоследствии, изрядно поношенным.
Вошедшие говорили шепотом, по-немецки, и по первым же словам я понял, что передо мной хозяин гостиницы, в которой я лежал без движения, совершенно беспомощный, и приглашенный им деревенский доктор. Последний проверил мой пульс и несколько раз одобрительно покивал головой. Я и сам чувствовал, что дело пошло на поправку, и не нуждался в его подтверждении, однако оно доставило видимое и самое искреннее удовольствие хозяину гостиницы, который принялся пожимать руку доктора с выражением столь глубокой благодарности, словно я приходился ему родным братом. Они негромко обменялись несколькими фразами, после чего доктор задал вопрос, на который хозяин явно не мог ответить. Он вышел из комнаты и через минуту-другую вернулся в сопровождении Теклы, которую доктор подробно расспросил, получив на все вопросы спокойные и точные ответы, свидетельствовавшие о том, как пристально она наблюдала за ходом моей болезни. Затем она вышла из комнаты, а я, будто с каждой минутой вновь обретая способность сопоставлять события, по какому-то наитию открыл глаза и, призвав на помощь все свои знания, спросил по-немецки, какое сегодня число; я не слишком хорошо помнил, когда именно оказался в Хеппенхайме, зная лишь, что это произошло в начале сентября.
Доктор вновь несколькими быстрыми кивками выразил чувство глубочайшего удовлетворения и ответил по-английски, говоря не слишком уверенно, но вполне понятно; ответ меня несказанно удивил.
– Сегодня двадцать девятое сентября, мой дорогой сэр. Благодарите всемогущего Бога! Вы были без памяти двадцать один день. Теперь необходимы терпение и уход. Ваш добрый хозяин и его домочадцы возьмут на себя уход, а вам следует запастись терпением. Если у вас есть в Англии родственники, я приложу все силы, чтобы известить их о состоянии вашего здоровья.
– У меня нет близких родственников, – ответил я