Шрифт:
Закладка:
Выходит, зря старался. Для сына, выходит, он был всегда лишь дойной коровой, не более. Он и раньше догадывался об этом, но его утешала другая догадка: не у него одного такой сын. Но, когда месяца полтора назад Игорь попросил три тысячи рублей, он испугался. Он попытался узнать, зачем Игорю деньги. Сыновний ответ был — ни о чем не спрашивать. Он, Николай Зиновьевич, ничего не видел, не слышал. Так надо, сказал Игорь. Дрогнул тогда Николай Зиновьевич — понял, что сына он не уберег, мало того, потерял. Помимо всего, была еще одна, можно сказать, не самая последняя забота: близилась защита Игоря. О себе, о своих делах Николай Зиновьевич уже не думал. Он со стыдом отметил, что начал внутренне опускаться — от него прежнего, отягощенного важными заботами, остался один только внешний вид. Но мечта вернуться в свое привычное русло — дайте только срок и пусть только устроится Игорь — в нем еще жила.
Оставалось ждать. Он надеялся, тянул до последнего. И вот дождался.
Николай Зиновьевич уставился на засиневший проем окна, на черную раму, на верхний угол ее, затянутый серебряно игравшей в свете лампы паутиной.
Мысль, опять расстроившая его, касалась Еранцева — живо припомнилась вчерашняя сцена, когда Михаил, видно было, притворился пьяным в доску и, проходя мимо, всего на одно мгновение показал глаза. От его напускного хмельного куража Николай Зиновьевич тоскливо сжался. Он знал одного Еранцева, тот заходил к ним смиренным школьником с запавшими, бескровными щеками. Затем, спустя много лет, — подчиненным сына, благодарным Николаю Зиновьевичу и Игорю за доброе участие. Вчерашний Еранцев его поразил: не было в нем прежней робости, в нем, хотя играл он старательно, сквозила прямо-таки ощутимая воля, на которой держится иной экспериментатор. Этого удивительного, не так уж часто овладевающего человеком состояния Николай Зиновьевич не заметить не мог.
И у него, хоть он, по его же собственному мнению, не хватал с неба звезд, бывали минуты, часы вдохновения, когда будничная цепь мыслей, привычек, желаний обрывается, приходит раскованность, безоглядная дерзость и в возбужденной, по-детски неосторожной, зато чистой и посветлевшей голове будто само собой рождается единственно верное решение, иногда до того простое и кажущееся не своим, что можно подумать, нашептал кто-то со стороны, если не «сверху».
И вот то, до чего Николай Зиновьевич не дошел долгим встревоженным умом, раскрылось вчера в какие-то доли секунды, когда Еранцев после неожиданного, похожего на бред саморазоблачения «сбил человека» добавил мимоходом: «Так надо…» Не было, кажется, такого черного озарения в жизни Николая Зиновьевича, лучше бы он был глух, слеп и ни о чем не догадался. Впервые озарение, молнией высветив все хитросплетения полуторамесячной Игоревой тайны, не дало душе ничего, кроме тоски и страха. Не Михаил Еранцев, а Игорь Арцименев, сын его, совершил преступление.
При этом воспоминании голову ему опять стиснуло, и он, перебарывая сердцебиение, стал искать в памяти что-нибудь такое, чем можно отманить тягостные мысли.
И тут, как на подмогу, долетел откуда-то первый отчетливый звук. За домом загудело, блеснула листвой близко стоявшая к окну липа. Должно быть, прикатил грузовик.
Дом быстро пробуждался ото сна. Захлопала дверь, кто-то, должно быть, направляясь за водой, громко звякал ведром. Другой заполошно крикнул: «Подъем!» — и тяжко, со вздохами заходил старый пол.
Дверь отворилась, показался заспанный Мирон, долго разглядывал комнату, кровать. Он уже понял, что стряслось с Николаем Зиновьевичем, но сделал вид, будто не заметил. Крепился и Николай Зиновьевич. Он только жестом дал знать Мирону: дела неважны, иди охотиться без меня.
Мирон ушел.
Прислушиваясь к стуку и гомону, Николай Зиновьевич пытался угадать, поднялся ли Игорь, а если поднялся, не идет ли к нему. Он, напрягая шею, поворачивал, подставлял людскому шуму то одно ухо, то другое и так промучился неизвестно сколько времени, пока все не затихло. Покуда он изводил себя напрасным ожиданием, окно совсем посветлело, послышались птичьи голоса. До солнца было еще далеко, по прозрачному куску неба, которое проглядывало сквозь листву, можно было судить, что день наступит погожий.
После долгого затишья где-то близко раздались шаги, и Николай Зиновьевич внимательно прислушался к ним. Незнакомые. Шаги твердые, но мелковатые, должно быть, женские, остановились за дверью. Николай Зиновьевич поправил на себе одеяло, провел ладонью — хоть так освежиться — по осунувшемуся, помятому лицу.
— Войдите, — отозвался он на осторожный стук.
Вошла Наталья.
— Может, чего надо?
— Воды, пожалуйста, — сказал Николай Зиновьевич. — Ребята… уехали?
Наталья держалась скованно, и Николай Зиновьевич догадался, что, видно, смотрит на нее сурово, улыбнулся. Едва Наталья отправилась за водой, появилась Надя, тоже спросила, не нужно ли чего.
За окном светлело, желтые липовые листья потемнели, словно наливались кровью.
Николай Зиновьевич опять, теперь уже в одиночку, заулыбался, слушал, смотрел, и постепенно к нему пришла уверенность, что он перетерпит это самое суматошное время утра — сердцу, помнил он, особенно трудно приноровиться к этому промежутку между ночью и днем, — а уж дальше, когда выстоится день, сам бог велел справлять жизнь. Он даже отказался от прежнего желания вызвать врача. Если пойдет так, потихоньку сам утвердится на ногах, сядет в машину и медленно, как улитка, двинется домой.
Наталья принесла воду. Он пригляделся к ней, за простоватой, здоровой красотой ее угадывалась терпеливая, с малолетства привыкшая ко всякому труду деревенская женщина. И удивительно, что она, несмотря на кажущуюся неотесанность, сейчас ни взглядом, ни жестом не выказала жалости или снисходительности, все делала так, как если бы давно присматривала за больным стариком. Дав Николаю Зиновьевичу попить, Наталья поправила подушку, одеяло, посмотрела вопрошающе — чем еще могу быть полезна? — и после того, как он сказал глазами «Благодарю!», вышла из комнаты.
Николай Зиновьевич недолго оставался один. Постучавшись, вошла Надя. Эта тоже спросила, не нужно