Шрифт:
Закладка:
Если это дитя, кто вознёс его так высоко?
Детской кровью испачканы стебли песчаных осок.
Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
Это память о рае венчает вершину холма!
Не младенец, но ангел венчает вершину холма,
то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак!
Кто бы ни был, дитя или ангел, холмов этих пленник,
нас вершина холма заставляет упасть на колени,
на вершине холма опускаешься вдруг на колени!
Не дитя там – душа, заключённая в детскую плоть,
не младенец, но знак, знак о том, что здесь рядом Господь!
Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях,
посмотри на вершины: на каждой играет дитя!
Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!
Это память о Боге венчает вершину холма!
Путь и взгляд Одиссея
Представляя в марте 2013 года в Москве свою книгу о русской поэзии «Заполненные зияния», Олег Юрьев отметил, что у него есть материал по меньшей мере еще на одну такую же[197]. Прошло несколько месяцев, и вот этот новый томик – в руках читателя, который его, надеюсь, уже прочел, а значит, почувствовал, понял и оценил то, что было вложено в объединенные под одной обложкой статьи их автором. Поэтому я не стану пересказывать и пояснять написанное, тем более что оно сформулировано с обычной для Юрьева, но оттого всякий раз не менее поразительной отчетливостью и последовательностью. Ограничусь тем, что затронуло как читателя (именно как читателя, хотя и обремененного, конечно, биографией, профессией и т. п.) лично меня, ощутимо раздвинув и отчасти перестроив мой читательский опыт: многого из рассказанного в книге я просто не знал, а немалое из того, что знал, открылось – соединенное в книгу – под другим углом и в других смысловых связях. Придется, однако, выделить лишь несколько наиболее значимых тем.
И для начала – о рамке вошедших в книгу «рассказов» и «повестей». Это XX век, его словесность, взятая в отдельных полуповествовательных/полуаналитических фрагментах, в быстрых и емких портретах персоналий, по большей части «чрезвычайно значительных, но до последнего времени малоизученных»[198], как гласила аннотация предыдущей книги Юрьева, на ее, словесности, не всегда достаточно знакомых краях и в ее предельных крайностях. Чаще всего это литература, по обстоятельствам подсоветского места и времени или по собственным свойствам, утаенная и полупотайная – таковы условия поставленной перед собой автором задачи «высвечивать контуры нашего мира» («А иначе мы его потеряем, если уже не»). Юрьевский перипл – со сквозным для книги и, думаю, ключевым для нее образом стойкого и хитроумного Улисса (см. «Одиссей без Итаки» в очерке о Мишеле Матвееве, он же Иосиф Константиновский, он же Жозеф Констан) – очерчивает прежде всего русскую литературу. Хотя, в соответствии с ее многоэтапной, разнонаправленной и к тому же изрядно петляющей историей, автор то и дело меняет географию, заходя в заграничные гавани русско– и иноязычного зарубежья («английский» Набоков, «немецкий» Владимир Вертлиб, «французский» Матвеев) либо в области, которые могли бы оказаться и даже частично оказались русскими («Russki poet in partibus nemetskich infidelium», как иногда аттестовал себя в письмах «Pavel Lvovitsch Tselan») или же теснейше связаны с Россией и ее словесностью, но существуют как будто бы в пространстве «между» (переводчики Петер Урбан с «той» стороны или Эльга Львовна Линецкая – с «этой»).
Причем эта литература воспринята и показана нам Юрьевым еще и как бы на двух принципиально разных уровнях – условно я бы назвал их земным и небесным. Первый – это «история русской культуры» с полагающимися именами, датами и проч., прослеженная «в попытках понять исторические механизмы, результатом действия которых мы все являемся». Второй же – «то отделение рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал», где обитают, как сказано о Тихоне Чурилине, «шедевры, никуда и ни к кому не ведущие» (конечно же, к этому отделению относятся и избранные страницы той прозы, которая, по словам автора в эссе о кончине и посмертной славе Чехова, «есть и всегда будет, пока существуют русская речь и Россия»). И последнее в данном абзаце, last but not least: книга статей и очерков Олега Юрьева (и эта, и предыдущая) – не только о литературе, это сама литература, такова особая рефлектирующая форма ее независимого, зрелого и ответственного существования. А к отмеченным сейчас на бегу мотивам двойственности, самостоятельности и междумирия я еще вернусь.
Если по неизбежности, требуемой жанром послесловия, обобщать, то я бы сказал, что «исторический» план юрьевского изложения связан, во-первых, с образами советской, в том числе – позднесоветской, цивилизации, укорененного в ней писательского и человеческого поведения, способа думать и писать, а во-вторых и в соотношении с первым – с формированием слоя интеллигенции и его, на разных этапах, характерными особенностями[199]. Вообще новая книга Юрьева – в значительной степени (но никак не исключительно!) книга о «советском». Советском внутри советского, за его хронологическими, политико-географическими, но, главное, семантическими и стилистическими пределами и, наконец, вне этих пределов – таково действие любой границы: она – двухсторонняя.
В уже цитировавшейся аннотации «Заполненных зияний» говорилось, что о некоторых именах «автор написал первым, о других… – одним из первых». То же относится к новой книге. Но, кроме того, в обеих книгах Олега Юрьева, а особенно – в этой второй, автор перебирает сложные и тяжелые, до сих пор болезненные социокультурные темы, которые зачастую не только в широкий обиход, но и в кругозор лучших среди думающих сегодня в стране и о ней практически не вошли либо же с должным вниманием и пониманием не развиты.
Главная из них, на мой взгляд, – «человеческий тип, выведенный советской цивилизацией», и подкрепляющая, узаконивающая, оправдывающая его «литература принципиальной ограниченности». В очерке о Сергее Нельдихене Юрьев ставит «вопрос „глупости“ в литературе», справедливо считая его одним из актуальных. Причем речь здесь и далее идет о глупости, в которую «играют», более или менее понимая эту роль, к тому же – исполняемую обоюдно и писателем и читателем. Тем самым в центр выдвигается чрезвычайно значимая для советской цивилизации фигура даже не простодушного дурня (фольклорного простофили или просвещенческого Кандида), а дурака-лукавца, будто бы дурака, который полагает всех окружающих его дураками, но себя притом – умнее прочих. Сам тип его деятельности можно описать как пародирование пародийного, или, как однажды уже приходилось говорить, пародию в отсутствие оригинала.