Шрифт:
Закладка:
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния…
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время… В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
– Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо – мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув, лучи надежды они меркли сами собой – и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием[348].
– Когда меня не будет, – говорила она, – и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям, подумаешь – а и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем. Как будто и всегда так было.
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши, она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
– Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожно, это натура глубокая и несообщительная. Ах, – добавила она, – если б мне дожить до приезда моей Natalie… А что дети – спят? – спросила она, несколько погодя.
– Спят, – сказал я.
Издали послышался детский голос.
– Это Оленька, – сказала она и улыбнулась (в последний раз). – Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты, она была без сознания – я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя – опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз за день, она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу – но она, не замечая ее, говорила, что темно.
– Ах, друг мой, как тяжело голове, – сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку – рука ее уже не была похожа на живую – и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, – сознание было снова потеряно и не возвращалось…
Еще одно слово – одно слово – или уж конец бы всему. В этом положении она осталась до следующего утра. С полдня или с часа 1 мая до 7 часов утра 2 мая. Какие нечеловечески страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье – но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить: мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно – в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени – «Не больше часа».
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, – он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
– Станем рядом здесь на коленях, – сказал я, указывая на ковер у изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, – и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал – я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон – в зал, – встретил Ch. Edmond, хотел ему сказать что-то, но, вместо слов, из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук… Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся, мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова «береги Тату!». Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал наконец, что «мама» умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись…
Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти.
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
– Мамаша вот! – сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
– Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. «Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности в свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь; что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви!»
Она лежала вся в цветах – сторы были опущены, – я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо – только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания… Кротко застыли скорби и тревога – словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел – смотрел всю ночь – ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон – это смерть.
Итак, это правда!..
…На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар… и я вспоминаю все подробности, каждую минуту – и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами; возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб… Я иду – скорыми шагами без мысли и намерения – в сад – наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать и совсем нет голоса – я бегу назад, туда. Незнакомая дама, вся в черном, и с нею двое детей, потихоньку отворяет дверь, – она просит позволение прочесть католическую молитву, – я сам готов молиться с нею. Она становится на колени перед кроватью, и дети становятся на колени – она шепчет латинскую молитву, дети тиха повторяют за ней. Потом она говорит мне: