Шрифт:
Закладка:
Трудно сказать, как рождался замысел портрета Наталии Петрункевич, соседки Ге по имению. Легче всего, конечно, предположить, что художник, не мудрствуя лукаво, поставил молодую женщину у окна, да и написал. Но уж как-то все это значительно, не случайно – женщина с книгой, распахнутое окно, сад. Давний портрет Анны Петровны невольно будоражит память. Не верится, что сам Ге не вспоминал о нем, когда «сочинял» и «устраивал» портрет Петрункевич.
По холстам Ге мы знаем только молодую Анну Петровну. Последние тридцать лет жизни Ге ее не писал. И, может быть, в том-то и самое важное, что он не стал ее писать, как старуху Свет, угасающую, неумолимо оставляющую мир; после смерти жены он написал другую молодую женщину, с другой книгой в руках, у другого окна, отворенного в тот же мир.
Но за окном – не прозрачные утренние дали, за окном – густые краски озаренного заходящим солнцем сада. В саду покоится прах Анны Петровны – впрочем, нет, не покоится: он возвращен природе, он превратился в дерево, любовно обласканное солнечным лучом, в темную траву на краю аллеи, в этот лохматый куст, вспышкой зеленого пламени встрепенувшийся под окном.
Потому, должно быть, каким-то непривычным для портретов Ге покоем светится лицо молодой женщины; потому, должно быть, золото и зелень бесконечного сада так властно подавляют первый план портрета – сумрак вечерней комнаты; потому, должно быть, силуэт женщины не выделяется, а слит воедино, как бы даже поглощен этим буйным и сочным фоном.
Ге сопрягал понятия. Жизнь человеческая – лишь частица природы, частица единой великой жизни. Оттуда, из-за окна, приходим мы в нашу сумрачную комнату и уходим туда, за окно, идем по бесконечной солнечной аллее, чтобы раствориться в зелени, зазвенеть тополиной листвой, зашелестеть густой травой под ногами внука.
«Мой портрет»
Но лично у него, у Николая Николаевича Ге, времени, чтобы ходить по саду, оставалось немного.
В старости он посвежел лицом, как будто даже помолодел. Некоторые объясняли это долгими годами жизни в деревне и пристрастием к вегетарианской пище. Другие – тем, что он окреп духом, внутренне себя нашел.
В молодости Ге многим знакомым казался почему-то стариком. «Красивый старик», «Старик с апостольской внешностью», «Старик с круглыми глазами» – так пишут люди, которые умели точно видеть. Скульптор Гинцбург вспоминает, как остроумием и открытой душой обворожил его, юношу, «красивый старик». Ге, когда он встретился с Ильей Гинцбургом, было тридцать девять лет. Сам Ге тоже смолоду именовал себя «стариком».
Может быть, зоркий глаз художника улавливал и в молодом лице черты будущей старости – бывают лица, на которых эти черты рано угадываются. Недаром Ге в Петре из «Тайной вечери» сумел написать себя таким, каким он стал через тридцать лет.
Может быть, впрочем, сказывалось и несколько странное возрастное положение Ге среди товарищей по искусству. Даже художники, начавшие новый период в русской живописи, – Перов, Крамской, Шварц – были младше его несколькими годами. С теми же, кто плечо к плечу прошел с ним всю творческую жизнь, разница в летах была и вовсе значительна.
Но вот ведь странность: молодого Ге воспринимали как старика, а когда он впрямь постарел, все вдруг заговорили о его молодости. «Молодой старик», «живой», «горячий». Начинающим художникам он казался «самым юным» в кругу своих сотоварищей.
В чем тут дело? Неужели только в свежем воздухе и растительной пище? Или это молодежь, его окружавшая, заставляла старого художника светиться отраженным светом?
В поиске – скорей всего, в поиске, живом и горячем, – секрет его непреходящей молодости. Юношам с каштановыми усиками казался стариком молодой Ге с большой и рано поседевшей бородою; но потом юноши стали мужами, сами завели седые бороды, все в искусстве им открылось ясно и определенно, они себя узнали и цену себе узнали, а этот Ге по-прежнему искал, сомневался, мучился, как сорок лет назад, увлекался и устремлялся, по-прежнему не мог остановиться, успокоиться.
Последние его картины по теме без труда укладываются в цикл, но, наверно, еще больше их объединяет нечто, подобное первооткрьггию, при котором мы как бы присутствуем. Каждое новое полотно неожиданно, словно только что горячечно найдено; тревожная эскизность – лишь бы донести главное, не расплескать, но следующее полотно опять эскизно и тревожно, обстоятельная степенность уяснившего свои достоинства мэтра к Ге так и не пришла.
Когда художник на частной квартире в Петербурге показывал свое «Распятие», он не в силах был ждать, пока зритель соберется с мыслями, выскажется, – убегал, как начинающий, как дитя, в прихожую и прятался у вешалки за цветастой ситцевой занавеской.
Тот же безостановочный поиск, та же немеркнущая новизна и в последних портретах, написанных Ге.
Их еще труднее, чем ранние, – да и надо ли! – разбивать на группы, систематизировать. В каждом новом портрете все по-новому. Гегель писал: «Не иметь никакой манеры – вот в чем состояла во все времена единственно великая манера». Это сказано в «Лекциях по эстетике», в главе «Прекрасное в искусстве как идеал».
Портрет Елены Осиповны Лихачевой: женщина за столом, заваленным бумагами. Аналогия с портретом Толстого тотчас приходит на ум. Но чем больше всматриваешься, тем беспокойнее чувствуешь – первое впечатление аналогии вытесняется ясной мыслью о контрасте. В портрете Толстого могучая голова писателя господствует на холсте. Размеры холста как бы не вмещают Толстого – локоть выехал за край, плечам тесновато. Елена Осиповна, маленькая пожилая женщина, свободно умещается в высоком кресле, а кресло – на холсте; еще место остается. Столик не рабочий, круглый: впрочем, Елена Осиповна и не работает, задумалась о чем-то, руки покойно сложены. Бумаг на столе побольше, чем у Толстого, но они не «продолжают» Елену Осиповну, наоборот, как бы скрадывают ее. Бумаги суетные – газеты; они отдаляют Елену Осиповну, владычествуют на столе. Лихачева – энергичный человек, поборница женского равноправия, в прошлом сотрудница «Отечественных записок». Ге ее хорошо знал. Салтыков-Щедрин, который был с ней дружен, называл Лихачеву «начальницей женского вопроса». Елена Осиповна на портрете Ге – серьезный, умный и милый человек, но вопросы решать ей вряд ли дано.
Вопросы решают такие женщины, как Мария Николаевна Ермолова, – в ее портрете как бы слился в единое целое страстный порыв великой актрисы и художника, ее запечатлевшего. У Серова, который писал артистку через полтора десятилетия, Ермолова величественна, у Ге она – в полете. Она такая же устремленная, как он сам. В те годы она играла Федру, Дездемону, Офелию, Клерхен в «Эгмонте». Портрет стремителен – прекрасное мгновение,