Шрифт:
Закладка:
Христос оплеван, унижен, приговорен. Лицо его страшно.
Близкие вспоминают, что в последние годы жизни Ге был особенно добродушен, светел и умилен.
Его Христос от картины к картине становился все страшнее – острее, злее, воинственнее.
Увидев «Суд синедриона», даже Толстой не выдержал – «необходимо переписать Христа: сделать его с простым, добрым лицом и с выражением сострадания». Ге переписывал лицо Христа, но одного взгляда на картину довольно, чтобы понять, что переписывал не так, как хотелось Толстому.
Прекрасного Христа писал Крамской в неоконченной картине «Хохот». Христос Крамского стоит на возвышении посреди хохочущей толпы. Крамской хотел показать, как над хорошим смеются. Он писал «Хохот» пятнадцать лет и не переставал чувствовать, что картина «не задалась». Картина надуманна, холодна и, что всего ужаснее для Крамского, традиционно академична.
Ге писал свой «Суд синедриона» не о том, как над хорошим смеются, писал о том, как убивают самого лучшего. Оплевывают и приговаривают к лютой смерти. Не на помосте стоит этот «самый лучший» с высоким белым челом и в красивой одежде, – стоит, прижатый в угол, щуплый, оборванный, всклокоченный.
«Общее давайте, общее», не частное выражение, а неизбежное положение. Неизбежное же в том-то и состоит, что маленький человек, сегодня презираемый, оплеванный, казненный, но не сдавшийся, – завтра победит.
Победит, – потому что казнен человек, а не его убеждения, не его учение. Суд не проверял – «Что есть истина?» Человек приговорен за то, что его истина не есть истина его судей. Неправедный суд выигрывает приговоренный. Ибо неправедный суд – свидетельство страха судей.
Ге жизнь прожил в пору таких неправедных судов. За убеждения выносили приговоры в судебных заседаниях, и гнали с должности, и опорочивали в печати – и разве не самого Ге картину выносили с выставки за «тенденциозность» (так говорили, когда тенденция была не та). «Суд в синедрионе – одна формальность, – объяснял Ге, – приговор был постановлен уже вперед, суда настоящего не было».
В кровавом мерцающем свете шествуют на холсте судьи – торжественные и мрачные, самодовольные и разъяренные, коварные и радостные. Пилаты, сбросившие маску! И они когда-то снисходительно беседовали с тем, кого считали юродивым проповедником, и они спрашивали весело: «Ну, так что у тебя там за истина?» – недослушивали и уходили прочь («повернувшись на каблуке», – любил говорить Толстой). Сперва они не слушали ее, но потом уже не в силах были не слышать, она била им в уши на каждом перекрестке, на каждой площади – они решили убить ее так, как испокон веков убивали истину, они казнили того, кто говорил о ней людям.
Шествуют судьи. Но в их торжественном и злобном шествии, в мелькании их лиц, в богатстве их одежд, в складках струящихся с их плеч ритуальных тканей, в роскошно изукрашенном свитке торы, в изгибах арф и синагогальных семисвечников – есть во всем этом что-то маскарадное, невсамделишное, преходящее. Кажется: пройдут они с шумом, гомоном, бряцанием, криками, исчезнут, растают, и останется только тот один – у левого края картины поставленный к стенке маленький яростный человек. Ему не с ними. Ему в Завтра.
И так же навсегда останется посреди дороги одинокий Иуда. Суд совести страшнее суда властей. Нет ему пути ни вперед, ни назад, ни вбок. Ни одного шага не дано человеку после шага отступничества, предательства. «Кругом пустота», – сказал Ге.
Портреты. Последние
Портрет с пятого сеанса поразил всех… не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», – думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.
Л.Н. Толстой
Маша толстая и мечты старика Ге
Татьяна Львовна Толстая начала портрет сестры Маши. Ге как раз гостил в Ясной Поляне. Подошел, глянул – и огорченно:
– Ах, Таня, разве можно так писать!
– Как же надо?
Николай Николаевич решительно взял из ее рук палитру и несколько больших кистей:
– А вот как надо!
И переписал весь подмалевок.
Разговор очень интересен, потому что Ге отлично умел объяснять, «как надо». Он часто беседовал с молодыми художниками, отвечал на их вопросы. Известно его письмо к ученикам Киевской рисовальной школы, в котором он изложил свои взгляды на искусство, рассказал, как работает. Некоторые письма Ге к Татьяне Львовне – также небольшие трактаты о живописи. Порывистое движение, которым Ге выхватил палитру у Татьяны Львовны, стремительно переписанный подмалевок, – в этом чувствуется нечто большее, нежели желание показать, «как надо».
Ге любил повторять брюлловское «Искусство начинается с чуть-чуть», он умел поправлять работы учеников, вносить в них «чуть-чуть». Но, «поправляя» портрет Маши, он не посчитался с тем, чего добивалась Татьяна Львовна, – все по-своему переиначил. В порыве Ге чувствуется желание сказать свое о Маше Толстой, то, что накапливалось, таилось – и вот прорвалось.
Татьяна Львовна это сразу ощутила, палитры обратно не приняла и упросила Ге самого закончить портрет.
Портрет Маши получился необычно светлым и по колориту, и по чувству. Существо удивительно чистое и открытое смотрит с холста. Ни напряженных дум, ни пытливого поиска во взгляде. Маша – ясный человек. В позе, в выражении некрасивого лица, в лучистых светло-голубых глазах – ясность, открытость, простота.
Маша «была худенькая, довольно высокая и гибкая блондинка, фигурой напоминавшая мою мать, а по лицу скорее похожая на отца с теми же ясно очерченными скулами и с светлоголубыми глубоко сидящими глазами, – вспоминает ее брат Илья Толстой. – Тихая и скромная по природе, она всегда производила впечатление как будто немножко загнанной».
Ге передал в портрете тихость и скромность Маши, но не загнанность, – скорее, незащищенность. Не ту, которая от слабости, а ту, которая от ясной и открытой простоты человека, никогда не ждущего нападения.
У Маши был характер, который хотел бы иметь сам Толстой. Она не столько разумом, сколько сердцем приняла учение отца; не много, кажется, размышляя, поступала согласно учению.
«Она сердцем почувствовала одиночество отца, – пишет Илья Толстой, – и она первая из всех нас отшатнулась от общества своих сверстников и незаметно, но твердо и определенно перешла на его сторону. Вечная заступница за всех обиженных и несчастных, Маша всей душой ушла в интересы деревенских бедняков и, где могла, помогала своими слабыми физическими силенками и, главное, –