Шрифт:
Закладка:
– Если ты не можешь вспомнить, что с вами произошло, нужно привыкнуть к одиночеству.
– Легко сказать.
– Ты много-часто об этом думаешь?
– Ага.
«Много-часто»; так говорил Ранн. За версту было заметно, что родился он в очень далеком лесу. На все вопросы этот кабан отвечал, что родом он из Баварии, а это, по-видимому, далеко-далеко за нашим лесом, за другими лесами, один дальше другого. Но ему никогда не хотелось рассказывать, что привело его сюда из далекой страны.
За этими раздумьями Кабаненок внезапно заметил, что остался один, потому что Ранн исчез совершенно бесшумно. Мама, Кабанчик, Свинюшка, Свинка, где вы? Помедлив несколько секунд, он направился к каменному дубу[24], возле которого устроил лежку, и вполголоса, как будто кто-нибудь мог услышать, сказал, как тоскливо всегда быть одному. Говорили мне, не зевай, а то потеряешься.
* * *
– Давайте-ка начнем, сегодня вы бодрее, чем вчера.
– Нет… – Как будто думать было для него утомительно. – Я помню только…
– Что? – поинтересовался врач.
Тяжелое, густое молчание. Этот доктор был посуше, чем вчерашняя врач. Пациент глубоко вздохнул, словно путешествие в страну неспящих было томительным и трудным. Рассуждать ему было нелегко, а когда он пытался что-нибудь вспомнить, болела голова. Но его не оставляли в покое.
– Как вас зовут?
– Меня?
Молчание. Как будто найти ответ было чрезвычайно сложно.
– Не знаю. А вы разве не знаете?
– Пока что мы называем вас в соответствии с номером палаты.
– Отлично. И как меня теперь зовут?
– Пятьдесят Седьмой.
– Превосходно.
Молчание. Он толком не знал, отчего ему казалось унизительным, что теперь его зовут Пятьдесят Седьмым. Или что он превратился в Пятьдесят Седьмого. Но со временем, которое шло тихо, как в замедленной съемке, он начал думать, что, наверно, это как раз хорошо, что его считают Пятьдесят Седьмым, так благоразумнее.
– Вы только не волнуйтесь, – вмешался врач, вероятно угадав его мысли. – Мы никуда не торопимся.
Он указал куда-то в сторону ночного столика и добавил, если что-нибудь вспомните, снова запишите это в тетрадке.
– Я? Это я писал в тетрадке?
– Кто же еще; больше некому.
Врач подошел к ночному столику, протянул руку, как бы прося разрешения, взял тетрадку и открыл:
– Здесь вы написали… «В детстве я был счастлив, но не знал об этом».
– Кто это написал?
– А кто бы это мог быть? Вы, конечно.
– Разрешите взглянуть?
– Это ваш почерк?
– Не знаю.
– Вы помните, что были счастливы?
– Ну, раз уж написал… Неизвестно, когда это пришло мне в голову. Если это действительно я написал. А когда я был маленьким, особого счастья не видел; то есть не видел никакого. А еще у меня болит нога.
– Знаем. Зато она пока что цела и в операции нет необходимости.
– Ах, какие прекрасные новости.
– А рука?
– В порядке, не болит.
– Это радует.
– Сколько времени я провел без сознания?
– Несколько часов. «Скорая» привезла вас в полном беспамятстве.
Тут Пятьдесят Седьмой решил, что этого доктора будут звать Живаго[25].
Доктор Живаго уселся на стул и пристально посмотрел на пациента. В этой тишине от этого взгляда Пятьдесят Седьмому стало настолько неловко, что он прервал молчание и произнес первое, что пришло ему в голову:
– А может быть, я Касторп?[26]
Живаго внезапно вскочил, достал из кармана тетрадку и сказал, простите?
– Чего?
– Как вы себя назвали?
– Откуда я знаю. Касторп. У меня нога болит.
– Это нам уже известно. Вы должны запастись терпением. И поймите, что у вас все кости целы.
Живаго что-то записал в своей тетрадке и пододвинул стул к койке.
– Кто это такой?
– Вы о ком?
– О Каскорпе.
– Не так: о Касторпе.
– Кто это такой?
– Не знаю. Просто пришло в голову. Ганс.
– Это странное имя. Ганс, вы сказали?
– А я-то тут при чем!
– Кто такой Касторп? Ганс? Немец? Вы немец?
– Не знаю. Кажется, нет.
– А бредите по-немецки.
– Я немного говорю по-немецки. Совсем чуть-чуть.
Он был чрезвычайно растерян. До крайности. И сбит с толку. Как будто его заставляли плясать на канате. И чувствовал, что лишняя болтовня может ему только навредить.
– А как же Касторп?
– Я очень устал.
– Вы раньше жили в городе или в деревне?
– Не знаю. В деревне?
Молчание. А Пятьдесят Седьмой добавил:
– Почему вы сказали «раньше жили»?
– Я просто не так выразился. Я имел в виду «до того, как вас к нам привезли».
– Я устал. У меня болит…
– Да, мы знаем: вы должны потерпеть. Это не смертельно.
– А еще я утомился.
– Но вы же все это время не вставали с постели!
– Думать утомительно.
– Вы правы, но нужно постараться.
– Зачем?
– Чтобы связаться с вашей семьей.
– У меня есть семья?
– Мы не знаем. Вы женаты?
– Я?
Молчание. И Ганс Касторп подумал: мне бы хотелось жить и спать с Лео. Лео. Он уже тысячу лет о ней не вспоминал. Все вокруг по-прежнему было как в тумане.
Доктор Живаго, хорошенько поразмыслив, решил надавить на психику, помолчав подольше. Долгое-долгое время спустя он спросил:
– Сейчас, когда вы задумались, что встает у вас перед глазами?
– Ничего. Серая пелена.
– И больше ничего?
– Ну хорошо, еще у меня на уме одно мое давнее наваждение.
– Какое?
– Мотыльки.
– Какие еще мотыльки?
– Сумеречные бабочки.
– Вот так штука. А что в них интересного?
– Много что! Их так притягивает пламя, что они готовы сгореть дотла. Если, конечно, их не проглотит ящерка.
– Ну-ну… – несколько разочарованно протянул доктор Живаго.
– Это у меня и крутится в голове: ночные огни и мотыльки.
Живаго умолк, как будто пытаясь представить себе зажженный фонарь, окруженный сонмом мерзких насекомых.
– Вы знаете, сколько вам лет?
– Нет. Кажется, я никогда не считал.
– Возраст не вычисляется. Это известный факт.
– Я не могу столько думать, у меня уже голова разболелась.
– Это нормально. Вы получили сильную травму, и…
Пятьдесят Седьмой закрыл глаза, как будто пытаясь расслабиться и вырваться из цепких лап надоедливого доктора. Это надо же так надоесть человеку.
– Вы считаете меня надоедливым?
– Откуда вы знаете, о чем я думаю?
– Вы произнесли это вслух.
– Я всегда думаю вслух?
– Хорошо бы… Это бы значительно облегчило мою задачу определить, что именно с вами произошло: откуда вы ехали и куда.
– Когда я ехал оттуда и туда?
– Когда получили эту травму… Вы припомните, чтобы помочь нам вас вылечить. Откуда вы ехали.
Казалось, Пятьдесят