Шрифт:
Закладка:
– Ну и грязища у тебя тут, братец! – он брезгливо вытирал свой штиблет о мой коврик. – Ну-ка, хозяина кликни!
Под мышкой мулат держал плоскую лакированную коробку, в таких обычно хранят столовое серебро.
– Хозяин… я, – кашлянув, выдохнул в сторону; и только тут мой мутный мозг озарился – мулат говорил по-русски без малейшего намёка на акцент. И даже с московским выговором, плавным и таким родным. Запачканные туфли явно расстроили его, грязь не очищалась ни в какую.
– Хотите тапки? – неуверенно спросил я.
В прихожей он скинул свои башмаки, переобулся. Сунул мне свою коробку, тяжеленую, будто набитую свинцом. Тапки, замшевые с нутром из белой овчины, оказались велики, но мулату, похоже, понравились. Он потопал, приплясывая щёлкнул по-цыгански пальцами, засмеялся.
– Вот что! Вели-ка, ты, милый человек, самовар поставить! – он подмигнул. – Продрог до мозжечка, не поверишь!
– Может – коньяку?
В гостиной я усадил его в кресло, принёс рюмки и коньяк. Он разглядывал комнату, довольно потирая смуглые ладошки.
– Есть в глухом уединенье деревенском, – он встал, быстро подошёл к окну – за ним темнел мокрый лес. – Покой и мудрость! Мудрость и покой… Да – скучно! И нет ни моря, ни пальмовых рощ, ни итальянской оперы. И сердце вести просит от друзей, оставленных вдали, и тоскует-тоскует по суете…
Я протянул ему рюмку. Он запнулся, понюхал коньяк. Мы чокнулись и выпили.
Он хлопнул в ладоши, снова вскочил. Со стуком откинул крышку пианино, энергично обеими руками взял бравурный аккорд.
– Расстроен инструмент, – извиняясь, я привстал. – Лес. Влажность дикая, из-за реки…
– Расстроен?! – его пальцы ловко пробежались по клавишам в мажорной гамме. – Так даже интересней!
С виртуозной неожиданностью гамма превратилась в Моцарта, в увертюру к «Флейте». Моцарт трансформировался в марш, после в какой-то дикий танец, напоминающий пляски Хачатуряна.
Я протянул ему налитую рюмку. Мы чокнулись.
– Прошу простить великодушно, – мулат выдохнул и со стуком поставил рюмку на крышку пианино. – Впопыхах забыл представиться.
– Я вас узнал.
Он по-детски простодушно улыбнулся белыми крупными зубами. Мне всегда было удивительно, что у бывших рабов, безусловно лишённых на протяжении нескольких поколений стоматологических услуг, зубы гораздо качественнее, чем у нас, белых.
Третью рюмку мы выпили на брудершафт и поцеловались. Я стал обращаться к нему на «ты». Усидеть на месте он не мог, то с живостью юного пуделя, вскакивал и носился по комнате, то бросался ко мне и хватал за плечи.
– Вот именно! Ясность мысли и живость слога! – кричал, яростно тряхнув головой. – Ты же романист, Митя! А что есть роман? Болтовня! Вот и выкладывай всё начистоту! Болтай, но с толком! Tout bien vu! Ни единого лишнего слова, умоляю, друг мой! Ведь как русский возьмётся писать прозу, так и не понять – то ли с немецкого перевод, то ли с английского. Да ещё и наше аристократическое чванство – ведь не просто, подлец, пишет, а свою родовую гордыню лелеет. Писательское самолюбие пополам с дворянской гордыней – где уж тут место для словесности, я тебя спрашиваю?
Мы снова чокнулись и снова выпили до дна.
– Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать – всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы-то, мы-то – русские!
В его коробке оказалась пара дуэльных пистолетов. Кроме них в бордовом бархате угнездилось целое семейство мелких инструментов – шомполы и щётки, отвёртки, даже деревянный молоток, похожий на колотушку для отбивания котлет.
– Ле Паж! – наугад брякнул я, щуря глаз и целясь в абажур. – Какой декаданс…
Пистолеты оказались тяжёлыми как утюги.
– Не Ле Паж, Митя! Пистолеты дрезденские, Карла Ульриха! Вот – гляди! И если француз есть бог непревзойдённый в мире соусов и подливок, то шестерёнки с пружинками я доверю собирать лишь педантичному германцу.
Он ловкими пальцами выцарапал из ложбинки шомпол и, дирижируя им, вскочил на журнальный стол и прокричал:
Вот пистолеты уж блеснули,
Гремит о шомпол молоток,
В граненый ствол уходят пули,
И щелкнул в первый раз курок.
Вот порох струйкой синеватой
На полку сыплется. Зубчатый,
Надежно ввинченный кремень
Взведен еще…
Я не сдержался, вскочил тоже. Сграбастал его, обнял.
Кажется, я рыдал, не помню.
– Сашка! – орал я ему в лицо. – Сукин сын! Ты же гений!
Гений!
– Я знаю, Митя! – кричал радостно он мне в ответ. – Знаю!
После мы стреляли по картам. Палили, пока не кончились пули.
– В тридцати шагах в карту промаху не дам, – к месту процитировал я, – разумеется, из знакомых пистолетов.
– Откуда это? Что-то знакомое…
Коньяк кончился и я дал уговорить себя поехать в соседнюю деревню. Что было по дороге, не помню, кажется, я учил его водить машину. Кажется, мы въехали в канаву. В деревне, в местной харчевне мы подрались с какими-то дальнобойщиками, после пили с ними шампанское. Как долго продолжались безобразия вспомнить не берусь. Я скупил всё спиртное в баре и приказал угощать всех бесплатно. Нард прибывал, стало шумно и весело. Появились музыканты – бородач с гитарой и школьница с банджо. Цыганских романсов никто не знал, поэтому петь нам пришлось самим. Я спел пару вещей из раннего БГ и под конец выдал им Высоцкого.
– Нет, ребята, всё не так! – рычал я, гремя струнами. – Всё не так, ребята!
Притихшие вермонтцы не понимали ни слова, но глядели с восхищением. Домой нас привезли какие-то лесорубы на грузовике. Когда, обняв коробку шампанского, я ввалился в гостиную, то первой мыслью была мысль о белой горячке. Комната, набитая людьми, гудела от голосов. Самое жуткое, что я знал их всех в лицо.
У окна в углу Набоков и Лев Толстой играли в шахматы. Толстой был без бороды, на нём был китель артиллерийского офицера, он играл белыми. Антон Чехов, покуривая небрежно папиросу, листал книжное приложение к «Нью-Йорк Таймс». У пианино, спиной ко мне, стоял лохматый здоровяк и одним пальцем наигрывал сонату Шопена, – си-бемоль минор, больше известную как траурный марш. Даже по затылку я узнал Салтыкова-Щедрина. На диване румяный Лермонтов о чём-то спорил с Достоевским. Фёдор Михайлович чесал бороду пальцами и хмурился. В углу, вытянув ноги в остроносых штиблетах, развалился Бунин. Бритый как шар Маяковский кричал и размахивал руками, тесня Ивана Тургенева к шкафу. Седой, как библейский пророк и с бородой, Тургенев морщился, но храбро возражал, повторяя: «Нонсенс, молодой человек! Нонсенс!» Бабель и Гоголь, на пару стоя на карачках у камина, пытались развести огонь. Некрасов, тощий как цапля, разглядывал на стене наши