Шрифт:
Закладка:
Но даже я понял, что что-то случилось, – понял, потому что взрослые шептались в коридорах, умолкая при моем появлении, потому что обожавшая меня нянька вдруг стала очень рассеянной, и когда горничная приносила мне обед, она оборачивалась к ней, вопросительно вскидывая брови и поджимая губы, когда та отрицательно качала головой в ответ. Внизу стояла тишина. Слуги – это все было задолго до Адамса – переговаривались вполголоса, и целых три дня меня не водили по вечерам вниз, чтобы показать родителям, а сразу укладывали спать.
На четвертый день я решился пробраться вниз и выяснить, что все-таки происходит. Поэтому, когда нянюшка заглянула ко мне, я притворился спящим, а потом лежал и ждал, пока последняя горничная не прошла мимо меня наверх, к себе в спальню. Затем я вылез из кровати, на цыпочках спустился к родителям. Спустившись, я заметил, что из комнаты рядом с их спальней пробивается слабый свет – свет свечей, и, едва заметив этот свет, я услышал и тихие странные звуки, каких никогда не слышал раньше. Я подобрался поближе к этой комнате. Я шел очень тихо, очень осторожно. Наконец я очутился возле двери, она была приоткрыта, и я заглянул в комнату.
Мама сидела на стуле. Рядом с ней на столе горела свеча, а на руках у нее лежал мой брат. Я помню, что потом все думал, какая же она тогда была красивая. У нее были длинные рыжеватые волосы, которые она всегда собирала в пучок, но теперь они свисали вуалью, и на ней был лиловый шелковый халат, а под ним – белая ночная сорочка, ноги босые. Я никогда не видел мать такой – я вообще не видел родителей иными, чем они всегда показывались мне: полностью одетыми, деловитыми, собранными.
Левой рукой она прижимала к себе младенца. А в правой держала странный аппарат – прозрачный стеклянный колпак – и этим колпаком накрывала рот и нос ребенка, одновременно сдавливая прикрепленную к колпаку резиновую грушу. Этот-то звук я и услышал, шипенье резиновой груши, наполнявшейся воздухом, воздухом, который она подавала Моргану. Она не сбивалась с ритма и не торопилась: не слишком быстро, не слишком часто. Примерно через каждые десять нажатий она на миг останавливалась, и до меня доносилось еле слышное, тихое-тихое дыхание ребенка.
Не знаю, сколько я простоял там, глядя на нее. Она ни разу не подняла головы. У нее было такое выражение лица… не могу подобрать слов. Не безнадежное, не печальное, не отчаявшееся. Просто – никакое. Но и не пустое. Сосредоточенное, наверное. Как будто бы в ее жизни больше ничего не было, ни прошлого, ни настоящего, ни мужа, ни сына, ни дома, словно она жила только ради того, чтобы закачивать воздух в легкие своего ребенка.
Конечно, у нее ничего не получилось. На следующий день Морган умер. Нянюшка наконец мне все рассказала: что у меня был брат, у него были слабые легкие и он умер, и что плакать не надо, потому что он теперь с Господом. Потом, когда мама умирала, я узнал, что они с отцом тогда поссорились, что отец не одобрял этих ее попыток, что он запрещал ей использовать этот аппарат. Не знаю, где она его раздобыла. Не знаю, простила ли она его – за то, что не верил ей, за то, что пытался ее разубедить. Отец, оказывается, даже не хотел забирать его домой из больницы, и когда мать с боем добилась своего – они им столько денег пожертвовали, никто не посмел ей отказать, – он и этим был недоволен.
Моя мать не была сентиментальной женщиной. Она больше никогда не заговаривала о Моргане и вскоре оправилась от его смерти. Десятилетиями она занималась благотворительностью, устраивала званые обеды, ездила верхом, рисовала, читала и коллекционировала редкие книги, помогала в приюте для матерей-одиночек, обустроила жизнь в этом доме для меня и отца.
Мне всегда казалось, что мы с ней почти не похожи, да и ей тоже. “Весь в отца”, – иногда говорила она, и в ее голосе мне всегда слышалось легкое сожаление. И она была права, я не из тех геев, которые в какой-то момент чувствуют особую связь с матерью. Мы были очень близки с отцом, разве что никогда не обсуждали мою личную жизнь. Я очень долго притворялся, что мы никогда не говорим о том, кто я такой, точнее – кто я такой помимо прочего, потому что у нас есть множество других тем для разговоров. Например, право. Или бизнес. Или биографии, которые мы оба любили читать. А когда я перестал притворяться, он уже умер.
Однако в последнее время я все чаще и чаще думаю о той ночи. О том, что, быть может, я похож на мать гораздо больше, чем мне казалось. О том, кто будет жать на эту грушу, когда подойдет мое время. Не ради того, чтобы оживить меня или спасти. А ради того, чтобы попытаться.
Я сидел, прокручивал все это в голове, и тут телефон зазвонил снова. На этот раз я встал и снял трубку. Это был новый медбрат Питера, тот, который в дневную смену, очень приятный парень. Я его видел пару раз. Он сказал мне, что Питер умер, что ушел он легко, и выразил соболезнования. Я повесил трубку и пошел искать тебя.
Он замолчал, и Дэвид понял, что это конец истории. Все это время Чарльз глядел на белый экран окна, но теперь он снова повернулся к Дэвиду, и Дэвид, прижавшись к спинке дивана, поманил Чарльза к себе, и тот улегся рядом.
Они долго молчали, Дэвид думал о многом, но в основном о том, как ему сейчас хорошо, как хорошо лежать рядом с Чарльзом в теплой комнате, когда на улице идет снег. Он хотел сказать Чарльзу, что будет ради него жать на грушу, но не смог. Ему так хотелось что-то дать Чарльзу, стать ему хотя бы отчасти той же опорой, какой Чарльз был для него, но он не мог. Потом он будет снова и снова сожалеть о том, что ничего тогда не сказал – хоть что-нибудь, и ничего, что коряво. Страх тех лет – страх сказать глупость, не найти нужных