Шрифт:
Закладка:
III
Заменив отцу мать и хозяйку, она стала чувствовать себя взрослой и порою заводила с ним беседы.
Раз зимним вечером он перебирал возле лампочки, коптившей на столе, какие-то истертые бумажки, вынимая их из-за пазухи, из кармана поддевки. Он напряженно соображал что-то, шевеля губами, и писал огрызком карандаша, ложась грудью на стол, отодвигая рукав и долго ерзая по бумажке, перед тем как вывести цифру. Она, сидя возле печки, пряла: сучила, доила нитку левой рукой, а правую отставляла – ловко пускала до самого пола волчок веретена. В пестреньком ситцевом платье, с раскрытой головой, с опущенными ресницами, она была хороша: она сама чуяла это по тем странным и ласковым взглядам, что порою, отрываясь от работы, кидал на нее отец. Она сидела на скамье легко и спокойно, чуть раздвинув округлые колени, с мягкой силой нажимая носком левой ноги на приступку прялки, и жужжала колесом.
– Батюшка, – сказала она вдруг, – ты всегда был такой красивый?
– А что? – спросил он, по своему обыкновению, вполголоса. – Всегда. А что?
– Чего ж тебя мать не любила?
– А кто тебе это сказал?
– Да уж я знаю, – сказала она загадочно.
Он помолчал, стал прятать бумажки за пазуху и застегивать крючки поддевки, мотнул головою, откидывая со лба завитки волос.
– Ты того, дочка, не слухала бы, – сказал он негромко.
– Ты, говорят, убил ее… За что? За любовника?
– И этого не надобно говорить, – сказал он еще тише. – Вот ведь я ни о чем не пытаю тебя.
Она подумала.
– Да меня что ж пытать? Я вся наружи…
– Толкуй! – сказал он. – Ты вся в нее.
Она покраснела.
– Ан в тебя… Я тебя в свете ни на кого не променяю!
– Променяешь, дочка…
Она вспомнила мещанина, провожавшего овец, летний вечер, который казался теперь таким далеким и прелестным, старого, желтозубого, но горячего киргиза, его сильную грудь в рубцах засохшей крови… А он продолжал задумчиво:
– Рано тебя никому не чаю отдать. Для тебя, дочка, для тебя одной с утра до вечера бьюсь. Буду ждать, высматривать человека хорошего, нужного.
– У тебя ж есть любовница, – прошептала она.
– Все пустое, все пустое, – ответил он, не повышая голоса. – Все тебе, это постороннее. С отцом стыдно об этом балакать…
Она заплакала. Он подошел, обнял ее голову, поцеловал в волосы. Сквозь тонкую кожу его проступил румянец, зеленые глаза горели ярко и нежно. Она успела взглянуть в них, когда он, обернувшись, пошел вон из избы, и заплакала от какой-то непонятной радости и еще более непонятного горя. Ах, да кто ж мог быть лучше его!
Она худела. Но округлялись ее руки, ноги, приподнялись маленькие груди, глянцевитее и гуще стали волосы. Купаясь, она стала стыдиться своей наготы… Скоро, скоро станет она невестой, будут приезжать сваты к отцу, узаконится ее право любить и выбирать… хотя, конечно, никогда, ни за кого на свете не выйдет она… Сестра сделалась откровеннее с нею, – это льстило ее самолюбию. Сестра открывала ей тайны любви, она ждала мужа и говорила, что никак не дождется его. Хотелось и Парашке поговорить о себе, о своих думах, о своей истоме. Хотелось намекнуть, что и про Володю она знает… Провожая сестру, она долго стояла на пороге. Пели петухи – она слушала их, закрывая глаза. Дремал сумеречный мартовский туман над серыми снегами полей – ей казалось, что уже слышно в тумане волнующее карканье первых грачей. Убегала в туман, пропадала в нем зимняя дорога – и влекла к себе, тянула вдаль. Капали капели, куры стояли под ними, тоже дремали – и вдруг начинали тревожиться, кудахтать сквозь дрему. С веселой, притворной яростью играл, взвиваясь на цепи под амбарами, жарко дышавший пес… Резко вздрогнув, она вбегала в избу.
Но в теплой избе только Володя делил ее одиночество. Володя, живший уже пятый год, был страшен и противен ей – с того самого вечера, когда Евгения вышла к нему. Но ведь она так часто оставалась наедине с ним… Она знала, что никогда не решится он тронуть ее, – отец убил бы его, – но ведь думала же она об этом… И сладость тайных дум ее даже увеличивалась страхом и отвращением к Володе. Он наружно был даже недурен, – пожилой, но стройный, легкий, как малый в двадцать лет. Иногда она пыталась разговориться с ним о чем-нибудь, не касающемся хозяйства, о селе, о девках, о ребятах. Он задумывался. Он бросал веревку, которую вил, сидя на конике, вертел цигарку. Серое худое лицо его склонялось, прядь серых волос падала на узкий лоб – он был красив. Но вот он открывал рот – и сразу превращался в дурака. О чем бы она ни заводила речь, он сводил на то, кто у кого живет в работниках и, главное, сколько жалованья берет.
– Хоросую, хоросую залованью получает, – бормотал он косноязычно, и от бормотанья усы его делались слюнявыми.
А когда дул южный весенний ветер, съедая таявшие снега, и она делалась тревожнее, он видел и чувствовал это. Он входил в избу, как будто по делу, вешал или снимал оброть с деревянного гвоздя в стене, нарочно мешкал, начинал шутками: «Где-й-то тут оброть покрепче, пора тебя обротать, к бычку весть…» Она странно и звонко смеялась. Он проходил мимо, внимательно посматривая на нее. Она встречала его глаза широко раскрытыми ждущими глазами. Казалось – еще минута, и она будет в полной его власти. Но как только он протягивал руки, брови ее резко вздрагивали, лицо искажалось и вспыхивало. Она вскакивала и с той внезапной грубостью, которой так часто ошеломляют мужчин девушки, звонко вскрикивала, хватаясь за что попало:
– Тронь только, всю морду расшибу! Батюшке скажу, только на порог ступит! Духу твоего тут не останется, побирушка, черт!
IV
Пришла весна. Серый снег съедали ветры и туманы, пегими стали мокрые поля. Кончилась Страстная неделя, наступила Великая суббота. В пасмурный вечер Парашка поехала с отцом в село, к церкви, уже на телеге. Неприютно гудели голые лозинки на окраинах села, из-за них, в неверном вечернем сумраке, глядели сине-белесые тучи, грозя дождем, делая горизонты зловещими. Но в ледяном ветре, что дул из-под туч, была весна, свежесть. Лицо Парашки горело и от ветра, и от румян, и от волнения, – оттого, что она искупалась, надела все чистое, нарядилась и села в новую телегу, рядом с красивым, богатым отцом, который правил дорогой сытой лошадью.
На широкой улице было грязно, лежал горбами лед. Вечер в селе, на улице, вдоль которой уже горели огни по избам, уютным, но бедным и чужим, казался еще нелюдимее. Но и в этих ранних огнях, и в хлопьях снега, которые внезапно погнал ветер вдоль улицы,