Шрифт:
Закладка:
– Ой, пiшла cipiткa на той гроб ридати: чи не обiзветься в гробу рiдна мати? Обiзвався Янголь, як piдная мати, та й став ii стихо, словесно питати:
– Хто це гiрко плаче
На мойому гробi?
– Ох, це я, матiнко:
Прийми мене к собi!
– Насипано землi,
Що вже ж я не встану,
Слiпилися oчi,
Вже й на cвiт не гляну!
Ох, як тяжко, важко
Камiння глодати:
А ще тяжче, важче
Тебе к coбi взяти!
Нема тут, cipiткa,
Hi ïcти, нi пiти.
Тiльки велiв Господь
В сирiй зeмлi гнiти!
Пiшла б ти, cipiткa,
Maчyci б просила:
Може б змiлувалась –
Сорочку пошила…
И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу-матери:
– Я ж ïï просила, я ж ïï годила. А злая мачуха сорочки не шила!
Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми вздохами своих слушательниц. А насладившись, вдруг грозно и радостно возвысил голос и развернул уже иные картины – картины Христова суда, его возмездия.
– Посилає Христос Бог Янголiв от себе, – сказал он торжественно, чистым и звонким голосом. – Вiзьмiть ту cipiткy до ясного неба, посадiть cipiткy у свiтлому раю, у Господа Бога, у честi i славi!
И со скрежетом и звоном лиры далеко разлил свой зазвеневший от радостного гнева плач:
Посилає Бог з пекла
По злую мачуху,
По злую мачуху
I по ïï духу:
Пiднiмiть мачуху
У гору високо,
Закiньте мачуху
У пекло глибоко!
Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным голосом, без лиры:
– Слухайте ж, люде: хто ciроти має, нехай доглядає, на путь наставляє.
И, сказав, уже не нарушил молчания ни единым добавлением. Только долго покрывал сказанное однообразным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечатления.
Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Широкий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладострастно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал; и тянуло то теплом, то сыростью, гнилью – весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше…
А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повторяя одно и то же по несколько раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.
Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не выражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он быстро зажал их своими цепкими пальцами, быстро приподнялся, сунув лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.
Капри. 1913
При дороге
I
Устин, отец Парашки, жил при большой Новосильской дороге.
Место, что он выбрал себе, отойдя от господ, было безлюдное. Ржи морями разливались по волнистым полям вокруг его степного двора. Во ржах за двором стояли два бесприютных дубка, шли неглубокие овраги, густо зараставшие к лету белыми цветами. Во ржах насупроти́в, за большой дорогой, терялся дубовый лесок; в той стороне было и село – однодворческое старинное село Ба́ево, да волнистые поля скрывали его. До воли было много проезжих по большой дороге. Потом их следы, колеи затянулись, заглохли, закудрявились редкой мелкой муравой.
Устин давно вдовел, – говорили, что он убил жену из ревности, – жил не по-мужицки: не землей, а тем, что в рост деньги давал, сеял кое-что только для домашнего обихода, вокруг дубков и над оврагами, и даже скотины путной не держал: хороши у него были одни лошади. В избе хозяйничала сперва его любовница, вдова-однодворка, сероглазая красавица, потом старшая дочь, Евгения. Но Евгению, чуждую и немилую ему, он рано выдал и заместил работником, пожилым придурковатым мужиком Володей. А сам часто отлучался из дому – и росла молчаливая Параша одиноко.
Однажды, – ей шел тогда четырнадцатый год, это было как раз в то лето, когда Евгения переселилась в Баево, – гнали по большой дороге порядочный гурт овец: часто так делают – покупает купец сто, двести голов на одной ярмарке и перегоняет их на другую, нанимая для того босяков, а для надзора за босяками посылая приказчика. Дотлевала летняя заря далеко позади хутора. Поджидая отца из города, Парашка сидела на пороге избы, глядела на вечерние поблекшие поля, на голый простор дороги. Овцы густой грязно-серой отарой медленно двигались мимо с тем неопределенным шумом, что производят и движение ног, и дыхание их, с запахом своего руна и корма – степных трав и полыни. А за ними шли собаки с высунутыми красными языками, запекшимися и запыленными за день, оборванный высокий малый рядом с оборванным стариком и верхом ехал на белом горбоносом киргизе с кутузкой в руке, в картузе на затылок, молодой мещанин.
– Здравствуй, красавица, – сказал старик, отделяясь от гурта. – Помоги нам, прохожим, попроси у отца серничка…
Она долго не отвечала, разглядывая его. Он был без шапки, клоки ее были надеты на его скользкий костыль. Он положил на него крупные блестящие руки, удерживая их дрожь, и с трудом дышал. В лохмотьях рыжего пальто, надетого на голое тело и подпоясанного обрывком, в подштанниках и сбитых опорках, зелено-седой и кудлатый, мертвенно-бледный и с запухшими глазами, он имел вид яростный, но в хриплом его голосе была доброта, усталость. Видна была серая шерсть на его груди, видно было, как трепещет под грудью сердце.
– Отца дома нетути, – ответила Парашка, наглядевшись.
– Так я и знал, так я и знал, – сказал старик. – Все катается, а ты одна растешь… «Вечóр наша перепелушка, – сказал он, глядя в землю, – вечóр наша ря́бая всее ноченьку прокликала, всее, темную, протрюкала…» Как же нам быть-то, красавица?
Подошел малый, мелкой бойкой рысью подъехал верховой, по-степному поджимая ноги в стременах под брюхо своего толстогрудого киргиза, уморенного, но все горячившегося, задиравшего назад большую голову на крутой шее. Они поглядели на старика насмешливо, – знали его манеру разговаривать, – на Парашку внимательно. Малый был очень длинен и тонок, с покатыми плечами, с круглым кошачьим лицом, в сером арестантском картузе, а верховой – сухощав, но широк, очень смугл и с блестящими глазами.
– Я ее отца знаю, – сказал он, глядя с седла на Парашку, на ее маленькие ноги, загорелые плечи и грязную сорочку. – Богатый плут… Ступай в печурке либо за образами поищи, – прибавил он строго.
Парашка, не сводя глаз с киргиза, короткого, плотного, все мотавшего тяжелой головой и грызшего желтыми зубами слюнявые удила, вскочила с порога, сбегала в избу и вернулась с коробочком спичек. А мещанин тем временем слез со старого, сухого и замасленного казацкого седла, расправляя короткие ноги. Взяв спички, он молча пошел прочь, повел киргиза к остановившемуся с опущенными головами гурту. Но Парашка навсегда запомнила его пропыленный пиджак, лоснящиеся штаны, заправленные в сапоги с узкими голенищами, грязный ворот вышитой рубахи и то, что все лицо его было, точно порохом, усеяно синеватыми точками, что на смуглых скулах его вились редкие жесткие волосы, такие же редкие, жесткие и смоляные, как и над углами рта. Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно, заметивший