Шрифт:
Закладка:
— вновь отброшенный (видимо, семантической аурой слова «отчаяние» в предшествующей фразе) на два шага вспять — проводит после разговора с Карениным, «как зверь, запертой в клетке», шесть недель в мучительных воспоминаниях и равнодушно одобряет придуманный для него братом выход из тупика — назначение в Ташкент (сам он об этом, согласно данной ретроспекции, не хлопочет), после чего — читателю сообщается об этом уже в третий раз — получает от Бетси известие, что Анна «оставила мужа и ждет его»;
— возвращенный наконец в актуальный план нарратива — ловит извозчика, несется к Анне и врывается в ее комнату…
Самый глубокий на этой темпоральной синусоиде уход в ретроспекцию, призванную объяснить психологическое состояние героя, оказывается, напротив, чреват интригующей недомолвкой. Фраза о Вронском, погруженном в бесплодные размышления и заточенном не только в клетке квартиры, но и в клетке нерешимости: «Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего», — звучит как памятка насчет дальнейшего развития сцены, оставленная автором в своем черновике самому себе. И в самом деле, целых шесть недель домашнего затворничества Вронского зияли многозначительной паузой — «что-то недоконченное» было в самой картине.
Добавим сюда еще одно, весьма релевантное разбираемому моменту генезиса, свидетельство того, как текст романа взаимодействовал с авторским интересом к игре случая в творчестве. В главах АК об итальянском вояже героя и героини (5:7–13)[751], написанных и опубликованных в интервале между лепкой стреляющегося Вронского и процитированным письмом Страхову, появляется примечательный персонаж — художник Михайлов, подлинность чьего дара нарратор не подвергает сомнению. В эпизоде, где Михайлов свежим взглядом смотрит на свой отброшенный было эскиз мужской фигуры «в припадке гнева», трудно не предположить отголосок собственного творческого опыта Толстого:
Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками. / — Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу (395–396/5:10).
Вовсе не обязательно Толстому так и виделся созданный им накануне персонаж — сотоварищ по творчеству, когда он рассказывал Страхову о том, как несколько раньше Вронский «совершенно <…> неожиданно <…> стал стреляться» (хотя дальше в этом же письме он прямо касается содержания отправленного в типографию последнего выпуска романа, высказывая опасение, не допустил ли он «ошибок по специальности», то есть в изображении ремесла живописца[752]). И все-таки сходство между пятном от оплывавшей свечи, благодаря которому фигура «вдруг» является художнику «во всей ее энергической силе» (396/5:10), и шероховатостью в черновом тексте, скрывающей в себе до поры до времени новый, энергичный сюжетный ход, — это сходство останавливает на себе внимание.
4. «Волны моря бессознательного»: «Заколдованный круг» персонажа и «бесконечный лабиринт» автора
Обратимся теперь непосредственно к моменту, когда Вронский «стал стреляться». Итак, два года спустя — вероятнее всего, в феврале 1876 года — Толстой садится доделывать долго ожидавший своей очереди кульминационный сегмент романа, чью редакцию 1874 года, напомню, заключала в беловом (пока еще) виде рукопись 38 — копия 68‐й и ряда других автографов. «Что-то недоконченное» густо исписанного черновика предстает перед автором, возможно, еще более зримо на страницах аккуратной копии, оттененное каллиграфическим почерком С. А. Толстой (см. ил. 5), и вся сцена с оживающим к новой жизни Вронским подвергается правке — содержательной и композиционной.
Переработанный на страницах рукописи 38 текст глав о событиях после выздоровления Анны, предшествующий (в той редакции) оглядке на шесть недель Вронского, прямо перебеливался в параллельно прираставшей 39‐й. Вронский же, предпринимающий попытку застрелиться, потребовал себе отдельного, пусть и недлинного, манускрипта-автографа (которому в систематике рукописного фонда АК присвоен номер 71). Говоря иначе, действию героя был дан больший простор не только в сознании автора, но и в материальном измерении процесса письма: вставка на полях уже заполненных страниц могла вместить полтора месяца прострации, но не то, к чему устремился творимый персонаж. В рукописи 38‐й остался след зарождения этой новой редакции — неровность текста, повернувшая нарратив к теме самоубийства. Из того самого абзаца, где мучимый неопределенностью герой, узнав о возможности развода Анны, мгновенно решает отказаться от назначения в Ташкент и исполняет это решение, вычеркивается предложение: «Он был в отчаяньи, он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину»[753]. Вычеркивается небезвозвратно: именно этим пассажем, заново набросанным рукой Толстого, разве что в несколько иной модификации, открывается упомянутый отдельный автограф новой главы — о покушении Вронского на самоубийство[754].
Написанный, судя по крупному почерку и малому числу поправок, в самом деле быстро, этот автограф содержит текст, который в главном и во многих частностях уже близок окончательному. Он соответствует главе 18 и первой половине главы 23 Части 4 (кончаясь описанием отчаянной надежды уже вылечившегося от ранения героя еще раз увидеть Анну). Мучительное для Вронского чувство, что он унижен перед Карениным и потому лишен права на любовь Анны, соотнесено с тем, как Вронский теперь взирает на самого Каренина: обманутый муж, являвший собою презренную или в лучшем случае смешную фигуру, оказывается «не притворным, не злым, не фальшивым, но, напротив, искренним, простым и необ[ыкновенно?] трогательным любящим и потому истинно великим». Цитируемая редакция запечатлела в себе поиск Толстым того нарративного приема, который преподнес бы попытку самоубийства хотя и мотивированной известными обстоятельствами, но прежде всего импульсивной, порывистой, движимой словно бы извне. Вронский переносится из тревожной неопределенности к кажущейся полной определенности через серую зону полусна:
И действительно в одно мгновение мысли стали путаться — Яшвин — безиг, лекарство, кисть от подушки, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Вода Воды Море Волны моря[755] бессознательного стали уже сходиться над его головой, как вдруг как будто галванический ток сильнейший заряд электричества был разряжен в него[756].
Воспроизведенные мною поправки отражают выбор, сделанный в пользу более сильных и, главное, более современных, специализированных метафор и фразеологии. В отвергнутой версии с «галваническим током» сквозь эту зарисовку проступает романтический литературный канон первой половины столетия. В нем метафора гальванизма (обязанная своей популярностью прежде всего тогдашним анатомическим экспериментам, призванным «реанимировать» покойников при помощи электричества) часто использовалась для придания готической экспрессии картинам старости или болезненных телесных состояний[757]. Вронский, в чьей голове вновь звучат слова Каренина и мелькают связанные с ними зрительные впечатления, кажется сам себе теряющим рассудок, но его физическая крепость плохо