Шрифт:
Закладка:
Отступление лирическое: дом писателя имени Маяковского
Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем
груды прочтенных книг.
Сад…
Где волки выражают готовность и преданность,
Где в зверях погибают какие-то прекрасные
возможности, как вписанное в Часослов Слово
Полку Игореви.
Я ушел подавленный: в последний раз я был в Доме писателя, в старом шереметьевском дворце, с которым связана моя жизнь. В 13 лет (еще носил я коротенькие штанишки) меня привела сюда моя тогдашняя покровительница, Вера Семеновна Вальдман — переводчица французских и немецких авторов — в студию художественного перевода, которую тогда вел профессор Александр Александрович Смирнов. И вот с 1931 года я тут бывал постоянно, не менее раза в неделю (с перерывом на войну): сперва участником переводческих студий — А. Смирнова, И. Мандельштама, А. Федорова, А. Кулишер; позднее, в течение многих лет, уже в качестве руководителя таких же студий, участника бесчисленных писательских собраний, одного из руководителей секции переводчиков, редактора устного альманаха «Впервые на русском языке». Больше сорока лет моей жизни прошло в стенах этого особняка, — здесь я учился и учил, негодовал, слушая одних (сколько низости прошло перед нами!..), и радовался, открывая других (…и сколько талантов!), здесь я видел и слышал Анну Ахматову, М. Зощенко, Н. Заболоцкого, Б. Эйхенбаума, В. Шкловского, В. Панову, А. И. Пантелеева, С. Маршака, Л.Я. Гинзбург, В. Жирмунского, Г. Гуковского, А. Смирнова, М. Лозинского… — всю замечательнейшую литературу и литературную науку, современником которых мне посчастливилось быть.
И одно из моих первых впечатлений от этого Дома: длинная, с дубовыми панелями темная комната — «Готическая» — с массивным длинным столом, вокруг которого, на стульях с высоченными резными спинками, сидели неведомые мне старухи и старики (им было лет по тридцать-сорок), и среди них пышная пожилая красавица — она поздней оказалась Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник, с детства я обожал ее переводы Эдмона Ростана, «Орленка» и «Сирано де Бержерака». Она веселым распевом читала свой перевод какой-то комедии Тирсы де Молина, кажется «Благочестивую Марту». Ее сменил изящный гигант с большим, тяжелым и добрейшим лицом, который, гудя глубоким басом, с торжественно-патетическим юмором декламировал недавно, как он сказал, оконченную им «Собаку на сене» другого великого испанца. С голоса Михаила Лозинского усвоил я навсегда поученье — как постараться разлюбить:
Ведь ежели припомнить вид
Иного мерзкого предмета,
На целый месяц пакость эта
Вам отбивает аппетит.
Вот и старайтесь вновь и вновь
Припоминать ее изъяны;
Утихнет боль сердечней раны
И улетучится любовь.
За этим черным готическим столом взвешивали на аптекарских весах каждое слово, подбирая самое точное, звучное, полновесное, — мы сообща переводили Мопассана и Вилье де Лиль Адана. А в другой студии, руководимой в ту пору совсем молодым Андреем Венедиктовичем Федоровым — прозу Людвига Тика и Клейста. Стены Дома связались в моем сознании с этой бескорыстной, возвышенно-трепетной любовью к слову — русскому и французскому, русскому и немецкому. И потом я часто вспоминал эти многочасовые споры об оттенках смысла или стиля, эту атмосферу безоглядной преданности литературе, — позднее я понял, что в Готической комнате происходили пиры во время чумы. Тогда еще мне было невдомек, что исчезавшие члены нашего сообщества не просто по занятости переставали посещать студию, а уходили навсегда. Родившуюся в юности любовь к слову и к Дому, где его лелеяли, холили и растили, не могло стереть даже все то, что позднее осквернило этот Дом. В этих стенах — в уютном большом «Зале рококо» — распинали бледного Зощенку, прорабатывали моих учителей — формалистов, топтали Пастернака (заочно); не забуду, как, заикаясь, Сергей Михалков кричал с трибуны: «Пусть каждый задумается, сколько таких Пастернаков вокруг него?» И все молча слушали, не смея поднять глаз. В том же зале рококо были ежегодные писательские собрания, когда от имени партийного бюро предлагался готовый список правления, и неизменно Вера Панова ломала задуманный распорядок, поднимаясь в президиуме и предлагая пять или шесть, а то и десять дополнительных кандидатов; Панову оборвать не решались, но, стоило ей кончить, как вскакивал какой-нибудь специально на то уполномоченный коммунист и требовал — «подвести черту», то-есть — закрыть список, не вносить новых предложений, которые ведь могут, того и гляди, вовсе разрушить список партбюро. «Подвести черту»! — хором поддерживали его десятки законопослушных голосов. Однажды в такой критический момент на трибуну медленно вышел Алексей Иванович Пантелеев и, глядя поверх темных очков в зал, тихо и твердо сказал, что подводить черту рано, что не все внесли свои предложения, и вообще что
От демократии черта
Не оставляет ни черта.
Так бывало еще недавно — сопротивление казалось возможным. Позднее многие, потеряв надежду, просто перестали ходить на собрания. Но все мы запомнили эвфорию конца пятидесятых- начала шестидесятых годов: вольнолюбивые речи гремели тогда с писательской трибуны, даже возродилось позабытое ораторское искусство, и мы дышали полной грудью. Увы,
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья,
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход…
Приливы и отливы свободы нигде так не были видны, как в Доме писателя. Порою ораторы, вчера обличавшие тиранию культа, сегодня с теми же интонациями неподкупной честности обрушивались на прислужников империализма, на ревизионистов или инакомыслящих.
Дом писателя имени Маяковского и сам по себе казался аллегорией двоедушия: из его парадных окон открывались неповторимые виды на державную Неву, на великолепный Петербург, но в других окнах, выходивших на северо-восток, маячил многоэтажный гранитный блок Большого дома. Это двоедушие проявлялось всегда и во всем. Здесь унижали, оскорбляли, втаптывали в грязь Анну Ахматову, Бориса Эйхенбаума, Михаила Зощенку. Позднее здесь же занавешивали простынями зеркала, и сотни людей, стоя вокруг мертвого тела, слушали проникновенные речи о жертвах идеологического погрома. После смерти недавние преступники чудом преображались; из враждебных народу эстетов, клеветников или диверсантов каждый из них становился образцом нравственного величия и гордостью советской литературы.
И все-таки —
О Дом, Дом!
Где волки выражают готовность и
преданность.
Где в зверях