Шрифт:
Закладка:
После пропажи письма от наших развилось какое-то бешенство подсматривания и слежки, шушукания, инструкций, лакейства… Являются уже добровольцы. Изгадили, изжандармили хороших свежих, почти детей. Экая пакость все эти Бухарины и К. Ведь они губят основное в красноармейцах — их душу. Ведь сам Бухарин побрезгует шпионить, хотя на доносы уже опустился. Побрезгует же он нагайкой, розгой, шомполом пороть, хотя бы и «восставшего» против его произвола мужика. Так как же он пользуется для этого услугами малых сих, услугами этих детей с чистой и нерастленной душой. У меня перед глазами так и встают ряды наших конвойных на каторге. То же самое. И как ни верти, ни хитри, ни блуди языком «видные советские деятели», редакторы и пр. и пр. — палачество есть всегда палачество, охранник есть всегда охранник, и жандарм — всегда жандарм…
Не такими средствами победит народ и добьется социализма.
Только вопреки им победит.
Для характеристики лицемерной заботливости большевиков о моем здоровье добавлю о внешней обстановке в моем «санатории».
Печи в моей комнате нет, и она прогревается через перегородку. Студь, конечно. А когда начинает прогреваться, то сырость с окна требует тряпок, углы стен и потолок и пол в углах и под столом отмокают мокрыми пятнами, и вся камера как разрисованная.
Меня все время, конечно, лихорадит, и я кашляю от этой дикой камеры и от непривычной махорки, которая тянется к окну видной глазам дымкой, кашляю от чада и дыма печки, у которой своеобразное устройство, и она чадит, дымит и дает угар.
После топки часы сижу у стола или пробую лежать на своей совершенно невозможной, стильной ко всей обстановке кровати, пытаясь преодолеть угарное стучание молоточков в виски, сердцебиение и проч, отравление. Это почти ежедневно.
Справлялась о газетах — отказом. Кое-как добилась мыла.
Почему нет свиданий?
Теперь я ни о чем не справляюсь. Пусть их.
В уборную меня должен водить часовой. Она гармонирует вполне с общим стилем и тоже со щелистой перегородкой, высотой в свою дверь. За дверью стоит мой часовой. Идти в уборную надо через неистово глазеющих всех солдат караульного помещения, вместе с ними, бегущими тоже в смежную большую уборную со стеклянными дверьми. Так что я, кроме того что живу почти в общей комнате с 2-мя — 4-мя чужими мужчинами, вообще-то делю жизнь и всю прозу ее со 100 красноармейцами.
Смена бывает каждые 2 часа. Посещение еще всяких разных ежеполчасны. Стерегут. Ночью грохот двери, громкий разговор бряцание и галдеж в дверях на меня, лежащую под своей шубкой, каждые 2 часа, час, полчаса…
Так не делали с нами и на каторге.
А мелочей, бесконечных, постоянных— не передать…
14 марта
9-го марта меня перевели в Кремлевскую больницу. Совсем мне плохо стало.
Заболела я с первых дней помещения в свою конуру… С 4-го — 5-го марта началось кровохарканье, — и такое обильное, как в 1906—7–8 гг. до зарубцевания. Я наклонялась к вонючей ряжке, и из меня лило. Я все ходила, потому что шумело в голове и знала, что мне плохо, — не хотела поддаваться.
Одна ночь была острая. Я проснулась с ощущением — вот оно. Началось. Вся подушка была полна крови, платок, полотенце. Общее замирающее состояние. Сразу вдруг чувствую, что уже я не хозяин, что «оно» пришло, началось…
Зову часового, чтобы он приподнял, — нет голосу. Пробую стучать. Рука не желает шевельнуться.
Вытереть с губ, рта, щеки кровь — руки не поднялись.
Сколько времени я так была, не знаю.
Когда рассвело уже, я нашла в себе силы и начала приводиться в порядок.
Очень было интересно. Мысли были такие особенные. Никакого возмущения, что пришла, кажется, смерть. Никакого.
Все вспоминала, чего я еще не доделала. И такая покорность в душе. Так тихо, тихо. Лежала и ждала.
Озябла я страшно тогда. К утру у меня был такой вид, что часовые взъелись и, невзирая на протесты, просьбы мои, все же звонили, звали и вытребовали всяких своих властей и фельдшерицу. Я на все их приставания отвечала: «Мне ничего не надо».
Фельдшерица, растерянно поглядывая на зияющие, как язвы, пятна на стенах, на всю обстановку, говорит: «Если еще на одну ночь вас оставить, вы здесь умрете».
Караульный начальник говорит:
— «Мы имеем право не считаться с заявлением больного. Больные становятся достоянием врача, и вас просто возьмут на руки» и т. д.
Я перестала спорить, как ни было мне противно переходить в больницу, как бы во исполнение их иезуитского приговора.
Хотели меня положить на носилки, потому что очень мне было неважно, но это было бы уж слишком обстановочно. Понемногу оправилась, и кое-как доползли мы с очень большим эскортом.
Правы оказались мои предчувствия первых дней ареста.
Совсем близка была у смерти.
Здесь в больнице я почти оправилась. Дрожат руки, шумит голова, но уже есть силы. Здесь вылилось 6–8 стаканов крови. Возьму мокну в стакан кончик платка — чудесное знамя получается, яркое, алое.
Здесь как-то сразу легче. Могучий у меня организм. Значит, опять зарубцуется, и не умру. Когда улеглось кровотечение, меня выкупали в ванне. Чистое белье, кровать такая, что можно не только лежать, но прямо барствовать. Есть и подушка, а там маленький комок чего-то грязностружечного, и лежать на кровати даже здоровому неловко, а больному нельзя совсем. Здесь я раздеваюсь и ложусь, как человек. Часовой не подглядывает, а стережет входы и выходы, что только и надо. Там же была паника, тенденциозный прижим.
Интересны были часовые в той моей конуре два дня назад.
Им приходилось ставить штыки в угол и укладывать меня, закрывать, подпихивать чего-либо под голову.
Сердились: «Здесь только бандита можно держать, а не такого человека».
20 марта
Меня перевели из больницы в чугунный