Шрифт:
Закладка:
Потом он так же не торопясь пошел обратно. Именно не торопясь, а не медля. Просто очень весомо текло время. Он ощущал его в себе, оно жило в нем, давая ему какую-то странную силу и успокоение.
Он сам строил себе заимку, своими руками, он сделал ее такой, что в ней можно было долго жить и работать. И все свои вещи Гребенников начинал и заканчивал здесь, за широким, прочным столом, сколоченным из двух дюймовых сосновых досок. Столешница поглощала стук машинки. Невысокие ножки позволяли сидеть за ним удобно и долго. Он работал методично и аккуратно, писал мелким чрезвычайно разборчивым почерком. Справа лежала аккуратная стопка чистой бумаги, слева такой же аккуратной стопочкой ложилась рукопись. Ни единого листа у него не пропадало зря. И совсем не потому, что он был жаден или экономил, нет — он относился к чистой бумаге, к каждому листу поштучно, как к боеприпасам. И это стало его натурой.
Но сейчас у него не было начатых и неоконченных вещей: все, что он писал, он закончил, перепечатал и отправил. Но теперь он подумал, что именно здесь, сегодня, сейчас — в эти вот оставшиеся ему на этой земле дни должен начать новую вещь. И писать ее столько, сколько он сможет оставаться спокойным и уверенным в себе. Он знал, что последние минуты его тут будут суетливыми и нервными, и тогда работать нельзя.
Он открыл закономерность: чтобы работа не прерывалась, чтобы ритм ее не иссякал, когда кончалась одна вещь, он тут же начинал следующую, остановившись, чтобы только попить чаю, почистить машинку, приготовить бумагу. Но главное содержание этой закономерности состояло в том, что в каждой вещи он приберегал что-то от своих героев для будущей книги. Он знал, что этой вот подробности выписывать пока не следует — запоминал эту подробность, и мог потом продолжать жизнь своего героя в новом сюжете. Он давал новому герою иное имя, он выстраивал ему новые обстоятельства, но никто не догадывался, что, в сущности, этот новый образ — тот же самый, тот же самый человеческий комплекс — с иной внешностью, с иным именем, с иной профессией…
И поэтому, когда он вернулся к себе на заимку, он проделал — так же не торопясь, так же ощущая почти физически течение времени — весь этот ритуал. Он пил чай и чистил жесткой щеточкой шрифт машинки, потом достал с полки, прибитой к бревенчатой стене, бумагу, отделил часть — ровно столько, сколько потребуется ему на эти дни.
И это последнее его свидание с родным берегом, с тайгой, с зимним утром и с теми двумя звездными, морозными ночами, которые он провел в работе, выходя дважды или трижды на берег к самому урезу, оставалось в нем все время. И даже сейчас, поднимаясь в лифте наверх, он ощущал в себе их незримую наполненность.
Было розовое морозное утро. С прибрежных деревьев на косогоре неслышно летел сухой иней, а солнце еще не взошло, оно только намекнуло, что будет всходить. И воздух серебрился, мерцал, чуть слышно шуршало в нем что-то. И от этого тишина ощущалась так остро, что было слышно, как молчит на реке тяжелый, устоявшийся теперь уже до серьезного тепла лед, было слышно, как потрескивают сосны.
Таежный горный хребет вдалеке, словно вырезанный из однотонного голубого картона, печатался на розовом еще спокойном, но с каждой минутой все раскалявшемся крае неба. Выше зари оно было пронзительно зеленым; а в зените — за мглою, за инеем хранило в своей далекой глубине медленные раздумья долгой ночи.
Гребенников стоял у заметенного снегами, давно нехоженного спуска к реке до тех пор, пока не почувствовал, как холод стянул губы.
Он был тепло и удобно одет, Гребенников. И все на нем было пригнано ладно и удобно, и прочно, словно он собирался в дальнюю дорогу. И унты на собачьем меху, и меховая куртка, крытая брезентом, и свитер под ней — из козьего пуха, вязанный Анной с большим, плотно охватывающим горло воротом. Легкое и нежнее тепло, казалось, источал этот свитер.
Нет, не Анна вязала его — Гребенников так говорил любопытствующим. На самом деле этот свитер связала совсем иная женщина. Тося, Тося, Тосенька — третий секретарь Лозовского райкома.
* * *
И сейчас, ощутив на себя этот свитер, связанный ею из козьего пуха, чтобы в долгих и трудных зимних поездках по заданиям газеты, в которой он был единственным разъездным корреспондентом, ему было тепло и, чтобы он не забывал ее, Тосю. Он вспомнил и ее, и всех своих главных женщин — он так называл про себя тех, с кем надолго сводила его, судьба, чувство и обстоятельства. Их, главных, было не много — три. И он вспомнил сейчас всех их — и первую свою, Валю, чужую жену, соседку. Тогда Гребенников с матерью занимали одну комнату в квартире на две семьи в бревенчатом двухэтажном доме на окраине города. Он учился в педучилище на третьем курсе, имел отроду восемнадцать лет. Упрямый, молчаливый, сдержанный, он был крепок и коренаст, ходил чуть пригнув лобастую голову, и уже тогда у него были очень взрослые неулыбающиеся, без света изнутри серые глаза. Мать работала сторожем — сутки через двое — на складе Ушосдора — там в щелястом сарае хранились кирки, мотыги, тачки, лопаты, ломы, брезентовые рукавицы — еще с военного времени.
Вся их обстановка дома — продавленный, когда-то кожаный диван с высокой спинкой, увенчанной несуразными башенками и шкафчиками из ясеня, — на нем спала мать, узкая солдатская койка Гребенникова, две табуретки, погасшее, потускневшее зеркало в медном окладе и стол — для еды и для занятий. Сто сорок «рэ» стипендии (старыми, то есть четырнадцать новыми) да шестьсот рублей на двоих маминой зарплаты (шестьдесят) — вот и все, чем они располагали в месяц, и то при условии, что ни двоек, ни троек у Гребенникова не будет. Пирожок с повидлом в училищном буфете или с капустой, или с какой-то требухой — рубль пять копеек, ботинки — обычные, на кожимите, работы местной фабрики — двести, приличные штаны — пятьсот. А за дощатой оштукатуренной стенкой жила совсем в ином измерении иная семья — демобилизованный капитан, а ныне служащий Ухтанов, его двадцатипятилетняя жена Валя