Шрифт:
Закладка:
К госпиталю мне нельзя. Ребята рассказывали, что Сергею Антонычу разрешили ходить с одной тросточкой. Обо мне он спрашивал. Теперь-то он наверняка до моей школы доберется.
Но все обошлось благополучно: никто меня не беспокоил.
Прошел июнь, а за ним июль. Я ходил с ребятами ловить рыбу на реку, собирал ягоды. Летом везде можно было найти пищу. И все равно еды не хватало. Вот однажды произошла какая история. С лесозаготовок вернулась мама. Я читал книгу. Тихо-тихо вошла она. Когда я оглянулся, мама уже сидела на кровати и медленно распускала лапотные веревки, снимала лапти. Лицо у нее было обветренное и совсем худое — одни усталые глаза на нем. И еще вроде меньше она стала. Отчего-то она ни слова не сказала мне, не поцеловала, хотя мы не виделись чуть ли не два месяца. Неужели ей туда написали обо всем, что у меня случилось в школе? Вдруг действительно написали?
Я подошел к маме, чмокнул ее в щеку.
— Что ты так долго? А я и не вижу, что ты зашла. Мы тебя уже давно ждем. Насовсем ты приехала?
— Насовсем, — глухо, словно из другой комнаты, ответила она.
Я быстро подсел к кирзовой сумке. Мама должна обязательно принести чего-нибудь. Может быть, ягод. Она такая, для меня всегда что-нибудь отыщет. А, вот есть — зеленая бутылка с бумажной затычкой. Что тут?
— Грибы соленые. Папка вернется… — сказала мама.
От папы с фронта уже много месяцев ничего не было, мы все время ждали, что он неожиданно явится сам. К этому дню мама припасла варенье, которое я проиграл Фиме.
Вот сейчас принесла бутылку рыжиков.
Как она расстроится, когда узнает, что я проиграл в карты банку варенья! Что бы я теперь не сделал, лишь бы вернуть варенье в тот окованный сундучок! Мама ведь сразу обнаружит пропажу.
— Все хорошо дома-то? — спросила она измученным, вовсе слабым голосом.
— А что нам сделается? — захватив горсть побитой черники, бодро ответил я. — Тут я с Витькой Людмилы Петровниным нянчился, так она меня три раза заварихой с настоящим коровьим маслом кормила.
— С маслом, — повторила медленно мама и, трудно поднявшись, пошла к рукомойнику умываться.
Умывшись, она прилегла на кровать.
— Не дойду, думала.
— Далеко, да? — спросил я, роясь в сумке. — Большего ничего не принесла?
Мама не расслышала меня. Вдруг она попросила с надеждой:
— Поесть бы. Хлебца бы, Пашенька. Корочку бы. Есть ли у тебя хлебушко?
— Не, мам, хлеба нету, — беспечно ответил я. — Днем доел.
— Хлебца, хлебца бы, — каким-то мутнеющим голосом повторяла она. — Хлеба бы. Три дня я в рот не брала. Три дня.
«Три дня», — дошло до меня. Карточка была у нас, значит, мама там на чем придется жила. И как я только не догадался приберечь для нее хлеба! Гадина я! Ох, какой гадина!
— Нет, мам, хлеба, — виновато повторил я. — Может, этих рыжиков поешь? Или, хочешь, я с подорожником суп сварю! Вкусный! Я тут здорово научился суп делать из крапивы да из подорожника.
Мама покачала головой.
— Рыжики папке это. Не надо мне.
Взгляд у нее был тоскливый, и по щеке сползла маленькая слезинка. А может, мне только показалось.
Я схватил маму за плечи, крикнул, чтоб она не смотрела так. Погладил по голове, по щеке.
— Ты не заболела, мам?
— Чего ты? — вяло спросила она. Видно, не расслышала.
— Что с тобой, ты болеешь?
Мама села.
— Нет, не болею, — ответила она. — Хлебца бы.
Я позвал с терраски дедушку, который, ссутулившись над столом, выпиливал лобзиком из фанеры рамочки для фотографий. Иногда такие рамки покупали на рынке. А чаще он их раздавал знакомым и родственникам.
— Ты никуда ее не отпускай! Слышишь! — предупредил я его.
Дедушка поднялся и, сипло дыша, прошел в комнату.
— У Кстинина лес-то ныне валили? — послышался тихий голос.
— У Кстинина, — эхом отозвалась мама. — Оголодали, тятенька, вовсе. С грибов-то сыт не будешь. Кабы хлеба…
Я схватил продовольственные карточки и бросился в магазин. Может, дадут на два дня вперед. На день вперед я уже взял сегодня утром. Конечно, дадут, я упрошу, скажу, что маме плохо, что совсем плохо. Тогда она у меня ободрится сразу.
Но я опоздал: магазины уже закрылись.
Я сел на крыльцо, думая, что же делать. Куда теперь идти? Где раздобыть кусок хлеба? Мимо меня простучали деревянными танкетками-босоногами две фезеошницы. Одна показала язык, но я даже не обратил на это внимания.
Когда я пришел домой, вернулась с работы бабушка. Она сидела на кровати и, как ребенка, уговаривала маму:
— Ну, теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданная, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.
Мама всхлипывала и ничего не могла говорить, судорожно отпивая чай.
— Обморок голодный, — сказал дедушка, положив мне на плечо руку. — Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.
Я бросился из комнаты. Да, я, один я во всем виноват. Ведь я не сберег маме хлеба.
На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный, до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе этом виноват только я, потому что не припас для мамы хлеба, проиграл варенье.
— Айда, Паша, к госпиталю, — сказал он. — У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.
Я не боялся теперь встретить даже Сергея Антоныча. Пусть, лишь бы достать хлеба…
Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Фима около них резаться в очко опасался. Теперь за забором на пустыре сидели картежники. Туда мы и пробрались. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.
Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» — радовались