Шрифт:
Закладка:
Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.
Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.
И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова.
Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив убойную силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.
Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!
И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву; он — один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель. Смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира. И уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.
Широко известно высказывание Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». А вот смотреть и, что еще важнее, перечитывать уж трезвыми, «совершеннолетними» глазами спустя много лет «Дни нашей жизни» было страшно. Прежде всего потому, что тут были не туманные, почти мистические, андреевские аллегории, иногда походившие на некий спиритический сеанс, не напоминание о модной тогда метерлинковской символике, не «Анатэма» или «Царь — Голод», драмы, которыми так гордился сам Андреев, почитая их направление решающим в своем письме для сцены, — была тут зловещая реальность во всем своем ужасе и голом бесстыдстве.
Горький обрадованно распознал в безвестном судебном репортере, принесшем свой первый сборник рассказов, «очень талантливого парня», сам взялся быть его издателем — и вышло двенадцать изданий, одно за другим. Журналист стал не только знаменитым прозаиком, но и драматургом, вскоре затмившим, правда ненадолго, сценический успех самого Горького, да, пожалуй, и самого Чехова. Андреевские пьесы шли по России, выражаясь театрально-драматургическим жаргоном, «как чума», российская провинция жадно ставила их, публика ходила на них безотказно. И что даже не парадоксально, а естественно — наибольшая слава пришлась на «Дни нашей жизни». Сам автор, поглощенный заботами о постановке других своих условно-мистических драм, уходящих, как он сам объяснял, «в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний», относился к этому своему детищу чуть свысока. Нехитрая мелодрама взяла верх над мистериями и аллегориями.
В «Днях нашей жизни» есть и факты биографии самого Леонида Андреева: его голодные студенческие годы, их мучительная поэзия, есть не отвлеченная, а вполне реальная любовь к девушке, ставшей проституткой, и это тоже было в жизни самого Леонида Андреева. Наконец, есть — и это не наконец, а главное — неотвратимая, с выставленными напоказ кровоточащими ранами, обнаженная правда жизни, окруженная тьмой непридуманных жизненных подробностей, которые дают это ощущение правды и которые Андреев так точно ощутил сам, окунаясь в жизненную гущу на мелких и крупных судебных процессах. Из-за этой неприкрытой правды и обрушились на «Дни нашей жизни» больше, чем на другие андреевские пьесы, гонения царской цензуры, российских градоначальств, царского офицерства. Андреев, не слишком ценя пьесу, легко шел на уступки: полковника превратил во врача, отправил его, для еще большей амортизации возможных ударов, на пенсию — что с него, пенсионера, возьмешь! И все равно пьесу преследовали. «...Цель ее — возбудить в публике сочувствие, с одной стороны, к так называемому интеллигентному пролетариату и враждебное отношение, с другой стороны, к офицерской среде» — это из секретного письма генерал-губернатора Москвы, признавшего пьесу безусловно недопустимой к постановке на сцене московских театров. Театру Корша пришлось заменить всех военных штатскими. Генерал-губернатор Смоленска жаловался: в «Днях нашей жизни» «выведены отрицательные типы, особенно же бросается до крайности отрицательный тип офицера».
Без купюр и широко стали играть пьесу после революции...
ЗАБУДЕТСЯ ЛИ?..
Забудется ли неземное очарование этих далеких театральных вечеров под открытым небом? Исчезнет ли память о подсвеченных снизу керосиновыми плошками бутафорских Воробьевых горах, воздвигнутых из фанерной тары все той же чаеразвесочной фирмы Высоцкого с сыновьями?
Едва оправившись от удара, нанесенного драмой Оль-Оль, я тотчас же был захвачен в полон свободолюбивыми шиллеровскими «Разбойниками».
Понимаю, почему Достоевский с гениальной наивностью читал малым своим детям, а самому Достоевскому уже было немало лет — дети родились у него поздно, — именно Шиллера и именно «Разбойников»!
Дети, разумеется, не понимали, что им читает папа, хотя Достоевский так старался!
Гениальная наивность... Не только Достоевского, но и Шиллера...
После спектакля «Разбойники» последовал «Вильгельм Телль».
«Нет, есть предел насилию тиранов! И если все испробованы средства, тогда разящий остается меч!»
Эту шиллеровскую строфу повторял я бессчетно в двадцатом году, когда началось решающее сражение с эмиром бухарским. Все было созвучно умонастроениям поколения в драматической поэзии эпохи бури и натиска: и ее бунтарская крылатость, и ее тенденциозность однозначно-простодушная, и ее юношеский порыв, — оттого и оставила она след в наших душах — нестираемый.
Из-за военно-осадного положения спектакли начинались до смешного рано. Публике должно было поспеть домой загодя, иначе — ночевка в крепости или в чека. Жара спадала. Туркестанская ночь с ее божественной бархатной прохладой обнимала нас в третьем акте. Звезды сияли над нами недвижно, словно бы навсегда вправленные в небесный темный купол. Их свет фантастически сочетался с отражениями керосиновых плошек. Это придавало таинственность и сцене, и нам самим, сидевшим на некрашеных деревянных скамейках и сдерживавшим учащенное дыхание. В тишине этих ночей мы слышали стук сердец друг друга не фигурально, а буквально. Тут нет нисколько художественного преувеличения! В это лето провинциальная труппа привила мне навсегда вкус к театральному искусству, и, возвращаясь пыльной улицей после спектакля, я глядел на недвижные звезды в небе, ставшем в разгар ночи совсем черным, потрясенный навсегда загадочной, в сущности, необъяснимой силой театра.
В труппе остро недоставало статистов — революционные драмы писались в старину весьма неэкономно, — однако театр с достойным похвалы безумством ставил многоплановые спектакли, даже лопедевеговскую «Фуэнте Овехуна» — на то он и был театр героической романтики и романтической драмы! Помреж, приметив двух мальчиков, ставших театральными фанатиками, — мы не пропускали ни одного представления! — пригласил нас играть... толпу! Завербовав еще несколько мальчиков и девочек из нашей школы второй ступени, дрожа от восторга, нетерпения, явились мы на утреннюю репетицию.
Закулисная жизнь неприятно ошеломила: небритый режиссер в сбитых шлепанцах, в пропотевшей гимнастерке, в грязной тюбетейке, прикрывавшей лысую макушку, скачущий через неубранные с вечера декорации, грубая его перебранка с рабочими сцены, артисты, истомленные жарой, огнедышащие шиллеровские реплики талдычившие