Шрифт:
Закладка:
Что до Шарля, он после перехода так и не оправился. Врачи диагностировали приступ невралгии, вызванный прогрессирующим сифилисом, я же знала, что причина в переходе. Порою вселение новой души оказывается для тела слишком сильным потрясением, особенно если оно ослаблено возрастом и болезнью. Мать вывезла его обратно в Париж, поместила в клинику. Там он провел свои последние дни, сидя в просторном кресле, — кожа бледная, глаза искательно смотрят в одну точку. Он не мог ни ходить, ни даже сидеть за письменным столом, пребывал в дурном расположении духа, иногда впадал в ярость. При переходе он по неведомой причине лишился дара речи. Весь его словарный запас свелся к одному-единственному слову, которое он повторял снова и снова: «Сгéпоm! Сгéпоm!» Сколько он сам ни старался, сколько врачебных консилиумов вокруг него ни собирали, дальше его самовыражение не шло. Сгéпоm. Он произносил это то как стон, то как призыв, вскрикивал то с гневом, то с радостью, выражая тем самым все свои потребности и мысли.
В таком состоянии он протянул более года, постепенно угасая, в конце лишь один его глаз оставался приоткрытым, голова же тяжко свисала к плечу. В этом глазу меркнущим лучом несла свою вахту память. Последние его дни летом тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года были очень тяжелы, а похоронили его в фамильном склепе на Монпарнасском кладбище рядом с отчимом; много лет спустя туда же положили и его мать.
Дожидаясь, когда Матильда сочтет, что Люсьен дорос до путешествия, я продолжала заниматься Бодлеровским обществом (посмертная слава стихов Шарля все росла) и готовилась к грядущему путешествию в южные моря. Я стала первой женщиной, вступившей в Географическое общество на бульваре Сен-Жермен. В его небольшом читальном зале я проглатывала все книги и журнальные статьи, посвященные Оаити и соседним островам. Я штудировала описания островитян, их обычаев, рассматривала иллюстрации, размышляла над отчетами миссионеров и рассуждениями газетчиков.
Так мы и жили двумя параллельными жизнями, я и Матильда, вместе, но поврозь, отличаясь одинаковым упорством. Она с полной самоотдачей растила Люсьена, я с той же самоотдачей планировала наше неизбежное возвращение. Каждый раз, когда я заводила речь о поездке, Матильда уклонялась от обсуждения. Люсьен еще слишком маленький, говорила она, нужно подождать как минимум, пока он научится ходить, потом говорить, потом читать. Я же тем временем выстроила в своем воображении целую экспедицию, с зафрахтованным судном, экипажем и запасом провианта на несколько лет.
Люсьен стал соединявшим нас мостиком. Я, оставаясь на почтительном расстоянии, следила за тем, чтобы он ни в чем не нуждался. Он с младенчества считал, что у него две мамы. К Матильде он, естественно, обращался maman, меня же почему-то повадился звать mere. Поначалу мы сошлись на том, что для ребенка это обычная путаница. Матильда каждый раз его поправляла: я ему тетя, не мама. Но в этом вопросе мальчик не позволял себя поправлять, даже когда Матильда его бранила. Стоило Матильде выйти в другую комнату, он подходил ко мне, просил взять его на ручки и завершал просьбу волшебным словом mere, перед которым я никогда не могла устоять, устраивала его у себя на коленях, а он посасывал пальчик.
Летом тысяча восемьсот семидесятого года — Люсьен был еще трехлеткой — пруссаки, которые вознамерились превратить древнюю Священную Римскую империю в современную германскую нацию, спровоцировали французского императора, второго Наполеона, который называл себя Третьим, на объявление войны. Император потерпел поражение, империя капитулировала, и была провозглашена новая — Третья — республика. Пруссаки продолжали продвигаться к Парижу, и зимой тысяча восемьсот семидесятого года, самой холодной на всей памяти, город был осажден. Никогда я не видела такой нужды. По дороге в Географическое общество и обратно мне приходилось огибать едва живые тела, дрожавшие в сточной канаве, или наблюдать за изголодавшимися ребятишками, которые бегали за крысами, чтобы отнести их домой и съесть. Мы с Матильдой открыли отель «Пимодан» для всех, кто нуждался в убежище: сперва превратили его в импровизированную столовую, а потом — в лечебницу, ясли и школу.
Наконец правительство решило капитулировать. Парижане отказались подчиниться пруссакам и восстали, осада превратилась в Коммуну. По ходу всей этой смуты двери наши оставались открытыми. Импровизированная столовая, лечебница, школа и ясли служили теперь раненым коммунарам и членам их семей. В конце весны, когда зацвели вишни, солдаты Третьей республики, сражавшиеся теперь не столько с пруссаками, сколько с коммунарами, наконец-то преодолели городские стены. В течение следующей недели величайшие парижские памятники были охвачены пламенем, а стены города покраснели от крови повстанцев. Десятки тысяч коммунаров были расстреляны на месте, десятки тысяч отправлены в тюрьмы. Среди них оказалась и я.
Меня, как и многих, приговорили к двадцати годам каторги и изгнания в Новой Каледонии; управлять своими делами я поручила Матильде. В изгнание я отправилась, полагая, что больше не увижу ни ее, ни Люсьена, ни Оаити, ни Парижа. Высылка в колонию в Новой Каледонии обернулась годами нужды и жестокого обращения. Но ждали меня и нежданные награды. Женщины-заключенные, владевшие грамотой, стали учительницами, начали обучать детей-туземцев чтению, письму и счету. Чтобы забыть о страданиях, я с головой ушла в работу.
Через три года в изгнании мы получили разрешение перевезти к себе в Новую Каледонию семьи. Я отправила Матильде письмо с приглашением ко мне присоединиться. Отсюда, писала я, можно доплыть до Оаити, вместо того чтобы возвращаться во Францию. Ответ ее пришел через несколько месяцев.