Шрифт:
Закладка:
Наконец расспросы завершились, генеральный резидент и архиепископ умолкли. Король Мехеви так и не раскрыл рта. В итоге он все же заговорил, голосом необычайно сладким и обворожительным, на чистейшем французском, какой мне доводилось слышать в парижских университетах:
— Мадам, почему вы надели вуаль в присутствии короля? Или вам не сказали, что это запрещено?
— Ваше величество, — ответила я, — не оскорбить вас я намереваюсь этой вуалью, а оберечь.
— Как именно?
— Она скрывает увечье, которое лучше никому не видеть.
— Я сам способен судить, что мне видеть следует, а что нет.
— Во всех прочих вопросах я готова с вами согласиться, ваше величество.
— В таком случае снимите ее немедленно.
— Слушаюсь, ваше величество.
Я подняла вуаль и проследила, как лица генерального резидента и архиепископа скривились от отвращения. А вот лицо короля не изменилось. Он взирал на меня с высоты своего трона с совершенно непроницаемым выражением. А потом из глубин его великолепного горла начал подниматься смех. Он нарастал, перерождался в беспощадный хохот, в проявление неприкрытого, безудержного презрения, он не замер, как обычно замирает смех, но все отскакивал и отскакивал эхом от стен и улетал наружу, в сад. Король повернулся к своим соседям, будто призывая их присоединиться к веселью, и, понятное дело, они повиновались и тоже начали смеяться, сперва — явно по принуждению, но через некоторое время уже от всей души. Когда смех наконец смолк, на лицо короля вернулась привычная невозмутимость.
— Опустите вуаль, мадам, — распорядился полковник Мирабель. — И очень вас попрошу, не поднимайте ее более в нашем присутствии.
Мехеви наклонился и что-то прошептал полковнику Мирабелю, тот так же шепотом ответил. То же самое, с тем же результатом король проделал и с монсеньором Фабьеном. После этого полковник Мирабель обратился ко мне:
— Его королевское величество король Мехеви, повелитель Оаити, рассмотрит ваше прошение. До получения его королевского разрешения вам не дозволяется покидать пределы Луисвиля. Всего доброго, мадам.
Я сделала реверанс и вышла из зала, а потом и из дворца — более никто не сказал мне ни слова, ни слова не сказала никому и я; лишь вернулась в «Шиповник».
Потянулись дни в ожидании королевского указа. Я ждала, сидя у себя в номере, разглядывая бугристые оштукатуренные стены или прогуливаясь по поселению, покидать пределы которого мне запрещалось. Днем и ночью я слышала топот тяжелых сапог на лестнице у себя за дверью — мужчины поднимались из таверны и спускались обратно, навещая четырех девушек-островитянок в соседних с моей комнатах. Однажды утром я улыбнулась одной из них в коридоре и решилась с ней заговорить. Звали ее Рахама. Я быстро поняла, что французского она почти не знает, и тогда, убедившись, что нас никто не слышит, перешла на местный язык. Когда Рахама ответила, стало ясно, что за девяносто лет язык сильно изменился, но я все же понимала свою собеседницу. Обнаружив, что эта странная француженка худо-бедно говорит на их языке, со мной стали заговаривать и другие женщины, работавшие в соседних комнатах. Они интересовались, откуда я знаю островной язык. Я повторила прежнюю ложь: выучилась в Новой Каледонии, где говорят на другом диалекте.
Дни ползли невыносимо медленно. Я мечтала избавиться от наложенных на меня пут, поговорить на своем языке, пройти босиком по родной земле, поплавать в море, сбросив бремя одежд белой женщины, побыть с соотечественниками, выяснить, что сталось с ними и с Законом. Невыносимо, что у самого порога осуществления мечты на меня надели оковы. Пусть на ногах у меня не было кандалов, все равно я чувствовала себя узницей. Молчание из дворца я воспринимала не как знак того, что обо мне забыли, а как подтверждение, что за мной следят, меня изучают. Я воображала себе, как король, генеральный резидент и священнослужитель гадают втроем, что теперь со мной делать. Зная, что должна демонстрировать законопослушность, я не нарушала установленных для меня границ.
Через несколько дней такой маяты я села за стол написать письмо Матильде. Стоило мне вывести эти слова, «Дорогая Матильда», как глаза заволокла дымка воспоминаний, они остановили мое перо и не отпускали меня несколько следующих дней.
После перехода, который Шарль совершил в Бельгии шестнадцать лет назад, мы с Матильдой вернулись в свой особняк с видом на реку на острове Сен-Луи. Я продолжала вести дела, свои и Бодлеровского общества. В первое время Матильду, похоже, сильно занимала новая обстановка, она даже начала улыбаться мне с чем-то похожим на приязнь. Теперь, после нашего долгожданного воссоединения, я неизменно использовала такие моменты, чтобы заговорить о возвращении на Оаити. Я прекрасно знала, что возможность восстановить главенство Закона давно упущена, и все же, помимо стремления вернуться домой, ощущала еще и чувство долга: я должна хотя бы увидеть, сколь невосполнимый ущерб нанесли наши действия и что еще возможно исправить. Но стоило мне коснуться этой темы, улыбка Матильды гасла, сменяясь обычной угрюмостью. Когда я начинала ненавязчиво ее расспрашивать, она заявляла, что ничегошеньки не помнит ни про переход, ни про прошлое свое существование в теле Шарля. У меня, впрочем, не было сомнений, что, несмотря на все ее отрицания, переход все-таки совершился. У меня было веское доказательство: после перехода ей, как до нее и Шарлю, каждую ночь снились кошмары.
Через несколько месяцев Матильда родила сына. Назвала его Люсьен. Я выждала несколько месяцев, прежде чем снова заговорить о возвращении. «Люсьен слишком мал для такого