Шрифт:
Закладка:
И публицистика 40—50-х годов, и «царские вопросы» интересны особенно потому, что они дают нам возможность вскрыть те социальные силы, которые стояли за так называемыми реформами Грозного. Изображать эти реформы, как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников, уже давно стало невозможно. Участие в реформах самого населения — и притом в качестве инициатора — также давно признано[107]. Но в анализе этого факта обыкновенно не шли дальше ссылок на «ход дел» и «силу вещей». Ценные сами по себе, как признание материального фактора движущею силой истории, они не дают нам, однако же, представления, в какую конкретную форму облекалась «сила вещей» в этом случае. Хозяйственные перемены, наблюдавшиеся нами в начале этой главы, должны были выдвинуть новые общественные классы, или, по крайней мере, новые социальные группы. То было среднее землевладение, успешно сживавшееся с условиями нового менового хозяйства, то была буржуазия, исстари сильная в самой Москве, благодаря этому хозяйству, получившая совсем особенное значение и влияние далеко за пределами столицы. Как оба класса должны были относиться к хозяевам удельной Руси, крупному феодальному землевладению, мы сейчас видели на отдельном примере. Но это отношение вовсе не приходится констатировать по глухим намекам источников, как можно бы, пожалуй, подумать. Оно вполне отчетливо было формулировано еще современниками, и в установлении этого факта заключается крупное научное открытие, до сих пор недостаточно учтенное историками, специально изучавшими наш XVI век, хотя первые указания на сознательную планировку реформ, шедшую гораздо дальше того, что в действительности осуществилось, относятся еще к семидесятым годам прошлого столетия[108]. Особенный скептицизм вызывало существование современной Грозному публицистики, хотя, казалось бы, само по себе было ясно, что переписка царя с Курбским не могла быть изолированным фактом. Формулировать свои политические взгляды на бумаге, защищать их с пером в руке не могло же быть индивидуальной привычкой двух человек. Скептицизму много помогало твердо укоренившееся убеждение в поголовной безграмотности старой Московской Руси, но и это убеждение должно было поколебаться хотя бы у тех, кто знал, что для занятия некоторых должностей (губного головы, например, о котором будет еще речь ниже) уже при Грозном требовался минимальный образовательный ценз — грамотность, — кто знал, какую роль играли в те времена люди пера и бумаги, дьяки, в глазах иностранцев часто бывшие вершителями судеб государства. «Читающей публики», в нашем смысле, конечно, не было, но в любом медвежьем углу могли найтись люди, умевшие прочесть написанное и рассказать содержание его своим соседям[109]. Печатать было, пожалуй, еще не для кого — печатный станок и заведен был при Грозном только для богослужебных книг, но писать было кому, и то, что нравилось, приобретало достаточно широкое распространение, чтобы влиять на умы, по крайней мере, верхних командующих слоев. Так возник целый ряд произведений, в привычную для того времени форму притчи, апокрифа или нравоучительного исторического рассказа влагавших очень деловое содержание. То была иногда челобитная, будто бы поданная царю каким-то служилым человеком, то разговоры, которые будто бы вели о России заграничные знаменитости того времени, то повести о чужих землях и царях, в которых, однако же, нетрудно было узнать Московское государство и Ивана Васильевича, то откровения святых чудотворцев. Большая часть дошедших до нас произведений этого рода связана с именем лица, несомненно, легендарного, что, конечно, не мешало ему иметь однофамильцев и в действительной жизни, «выезжего из Литвы» Ивана Семеновича Пересветова[110]. Прошедший «весь свет» «воинник», служивший на своем веку и «Фордыналу ческому», и «Янушу, угорскому королю», и Петру «волоокому воеводе», был чрезвычайно удобной ширмой для резкой критики отечественных порядков: с одной стороны, он импонировал своим авторитетом полуиностранца, видавшего тогдашнюю Европу и могшего сослаться, при случае, на ее порядки; с другой, именно как с иностранца, что с него возьмешь, коли он и погрешит чем против православной старины. А грешит в этом случае наш памфлетист много. Его этико-религиозные взгляды поражают своей широтой, если припомнить, что дело идет о современнике Стоглавого собора. Церковная идеология совершенно чужда этому в высшей степени светскому человеку. Пересветов недаром выехал из Литвы, где в то время сильна была протестантская пропаганда — Евангелие для него едва ли не единственный религиозный авторитет, да и то не столько из-за своего божественно-I о происхождения, сколько ради заключающихся в нем нравственных идей. Христос «дал нам Евангелие правду», а правда — выше веры: «Не веру Бог любит, а правду». Если по старой памяти и говорится о «ереси» греков, как о причине падения Царьграда, то эго не более как остаток традиционной фразеологии; на самом деле причиной катастрофы было то, что греки «Евангелие читали, а иные слушали, а воли Божией не творили». А вот «неверный иноплеменник», Махмет-салтан, царь турецкий (Магомет II), «великую правду в царство свое ввел» — «и за то ему Бог помогает». За такие речи в Московском царстве и на костер недолго было попасть, а уж в монастырское заточение наверняка полуиностранный псевдоним был очень кстати.
Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Махмет-салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения. Благочестивые книжники видели в этом событие скорее радостное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим — Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пересветова падение Константинополя — прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо управляют, где нет