Шрифт:
Закладка:
Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.
– Не там, а выше.
Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.
– Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.
Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо «трагической маски».
Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее «внушающий» голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.
Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории – (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.
И все подозрительность. И все испуг. – «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). «Вы хотите отвязаться от меня»…
Я переставал говорить.
«– Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески».
И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в «спущенных занавесках».
А «занавески» в душе ее и в самом деле спускались. Она анатомически, разрушительно отделялась от мира.
Моя страдалица. И опять говорила: «я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: “Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя”».
Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее первого мужа. Она осталась вдовою двадцати одного года, с двухлетней Саничкой и матерью.
* * *
Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.
* * *
Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.
Но без лицемерных «дыр»…
Бедность чистоплотная.
* * *
Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя.
* * *
Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: «выходец из мерзости запустения».
Какая нелюдимость.
Вражда ко всем людям.
Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.
Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8–7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все «бродили», а не жили; и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово «должно» было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал – «ты должен выучить урок» (и сейчас возненавидел «должен»). Все проводили дни (ибо «жили» даже нельзя сказать) по «как бы легче» и «как бы изловчиться». Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.
* * *
Чтó такое «писатель»?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие… Интересная фигура.
* * *
1 ноября.
Церковь научила всех людей молиться.
Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.
Хорошо у православных, что целуют руку у попов.
Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям – ненавидьте их, презирайте их. Говорить так – значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство – осуждать его не следует.
Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства – погиб народ. Духовенство блюдет его душу.
* * *
Чтó выше, любовь или история любви?
Ах, все «истории любви» все-таки не стоят кусочка «сейчас любви».
Я теперь пишу «историю», потому что счастье мое прошло.
* * *
У Рцы «Бог прибрал» троих детей – Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, № 2, Ефимова, 2-й этаж.
Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека «кости не ломаются» в таком несчастии? Он – недвижный, растерянный, она – вся в муке, и Гесс (доктор) говорил: «Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз» (мать).
И Елена Ивановна…
И вот перенесли, что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?
А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог «одних берет», других «оставляет»: и кого оставляет – «будет жить».
Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь – часто тяжелая. Но тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение – Апостол Павел и «Нов<ое> Вр<емя>» (обо всем, – текущий день), иногда «Богосл<овский> Вестник».
Он лицеист (Москва). Умница. Страсть – Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то «не выходит». Родился до книгопечатания и «презирает жить в веке сем». У него нет praesens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum яростно отвергает.
И живут.
Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.
Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает «после страдания».
Этого нам в гимназии в голову не приходило.
* * *
СВЯЩЕННОЕ СЛОВО
Зависимость моя от мамочки – как зависимость безнравственного или слабонравственного от нравственного.
Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.
И эта всегдашняя забота обо мне – как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения[96].
Ни – куда пойти.
Ни – где отдохнуть.
Я затеряюсь, как собака на чужой улице.
* * *
Основание моей привязанности – нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), – но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.
В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх<ий> Зав<ет>) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.
Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное – правду.
Вот отчего в любви моей есть какое-то странное «разделение». Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.
Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние пять-шесть-семь лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, – мог ли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.
* * *
Я возвращаюсь к тому идеализму, с которым писал «Легенду» (знакомство с Варей) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом). К старому провинциальному затишью. Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением. Но тут надо понять так: теперешнее духовенство скромно сознает себя слишком не святым, слишком немощным, и от этого боится пошевелиться в тех действительно святых формах жизни, «уставах», «законах», какие сохранены от древности. Будь бы Павел: и он поступил бы как Павел по правде, осудив ту и оправдав эту. Без этого духа «святости в себе» (сейчас) как им пошевелиться? И они замерли. Это не консерватизм, а скромность, не черствость, а страх повредить векам, нарушив «устав», который привелось бы нарушать и в других случаях