Шрифт:
Закладка:
Познакомились мы с Жоркой в седьмом классе, когда одновременно загремели с болезнью Боткина в инфекционный барак, вросший по окна в майские лопухи. Я с вызовом представился: Толстый! Жора удивился: это я вижу. А имя-то как? Толстый, настаивал я. Ну ладно, как хочешь, – он пожал плечами. Тогда я – Гудок.
С нами лежали десять разной степени желтизны мужиков – после трех, когда врачи уходили домой, они курили в палате. Гудок, несмотря на возраст, пользовался уважением – мужики доверяли ему разливать водку. Глаз-алмаз и верная рука Гудка не подводили: составляли стаканы, вычисляли миллиметры – не придраться.
Чтобы продлить наслаждение чтением – книги заканчивались слишком быстро, – я их переворачивал и читал вверх ногами. На Гудка мой способ чтения произвел такое впечатление, что он впервые в жизни решился почитать «выдумки». Моя мать стала приносить книги и для него – работала в библиотеке. Гудок прочитал «Спартака» и «Трех мушкетеров».
Нас выписали, когда начались летние каникулы.
Я жил на Володарского, рядом с почтой в двухэтажке из серого кирпича, Гудок – на другом берегу, в доме с огородом, поросенком и курами. Зато в нашей с мамой однушке был унитаз – Гудок мне завидовал.
Брат Жоркиной матери дядя Коля работал водителем на маршруте, который ходил в Заречье. Кондукторша с сумкой мелочи на животе и рулоном билетов на груди ни с меня, ни с Гудка денег не брала. Левобережным появляться в Заречье было опасно – били. А поколотить толстого – удовольствие особенное. Благодаря авторитетному заступничеству зареченские меня не трогали.
В конце июня Гудок влюбился. Через неделю его любовь уехала на все лето к родне в Боровичи, так и не дав поцелуя. Глаза Гудка заволокла печаль. От соседа он принес баян. Улегся на высокую кровать, застеленную белым покрывалом с кружевным подзором: сыграй, Толстый, «там где клен шумит». Задрал ноги на никелированную с шишечками спинку, закрыл глаза. Я сыграл один раз, другой. Гудок просил снова и снова. Я менял темпы, ритм, уснащал мелодию септаккордами, переходил из минора в мажор, запутывался, но потом каким-то чудом выныривал и замыкал квадрат. У тебя, Толстый, талант, сказал Гудок, когда, обессилев, я поставил баян на стол. Похудеешь – все бабы твои. Он резко вскочил с кровати. На кухне загремели крышки кастрюль. Вернулся в залу, объявил: жрать нечего, мамка у хахаля ночевала.
Гудок вышел на улицу. По двору, вытоптанному в пыль, ходили меченные синей краской куры и механически дергали головами. Он ловко ухватил курицу за ноги – та похлопала крыльями и сразу обвисла. Протянул мне: подержи. Ощущение было противным, я не знал, что курица такая горячая. Из дома Гудок вернулся с ножом: смотри – это по-чеченски. Наши топором рубят.
Он взял курицу, наступил сандалетой ей на голову, потянул за ноги и быстро полоснул по горлу. Куриная голова с красным хохолком осталась лежать в черной пыли. Пока стекала кровь, Гудок выдавил яйцо с мягкой скорлупкой. Хочешь? Самое то, сказал он. Чтобы не потерять сознание, я присел на серые доски крылечка.
Куриная лапша была вкусной.
После окончания музыкальной школы с отличием (на экзамене я играл фугу ре-минор Баха в обработке Горохова) мама подарила мне «Смену-8». Карточки я печатал в душной ванной, отправляя мать в туалет к соседям, грыз испачканные фиксажем ногти, отчего страдал поносом, и мечтал о зеркалке с телевиком. Эта мечта привела меня в фотокружок Дома культуры, где проживал ободранный, как детдомовец, казенный «Зенит». Пленку и фотобумагу выдавали бесплатно.
К лету перед десятым классом Гудок здорово вытянулся, обзавелся старым «Ковровцем» без номера, выкрасил его в вишневый, как у «Явы», цвет, отпустил волосы на уши и покрылся щетиной, сквозь которую просвечивали прыщи. Глаза у него подернулись мутной, отныне никогда не исчезавшей, пленкой вожделения. Каждый день он ходил на танцы в гарнизон, а молодых женщин называл «кожами», переняв это слово от соседа-моряка, вернувшегося на межрейсовую побывку.
После того как районная газета напечатала фотографию, указав под ней мое авторство, Гудок в меня поверил: тетя Оля – Жоркина мать – в белом халате и резиновых сапогах вытянулась по стойке смирно; в правый угол кадра влезли, не попав в фокус, влажные коровьи ноздри.
Он приходил ко мне домой, ложился на раскладной диван под ковриком с оленями и скрещивал на деревянной спинке ноги в штопаных носках. Рассказывал, как накануне метелился с левобережными. Завидую, тебе, Толстый. И музыка у тебя, и фотография. Языком балаболить умеешь. А у меня, вздыхал Гудок, только вино и бабы.
Мотоцикл подо мной здорово приседал на заднее колесо. На натурные съемки я теперь ездил, выглядывая из-за плеча Гудка. Держался за плоский холодный живот и щурил левый глаз – по нему хлестали волосы.
Из фанеры я изготовил рамку с пропорцией кадра – подбирал с ее помощью сюжет. Гудку нравилось разглядывать мир через рамку, то отводя, то приближая ее: Толстый! По-моему, красиво, щелкай! Лучшие кадры получались на закате – в них появлялись глубина и объем.
У меня сохранился снимок, сделанный из-под откоса шоссе: Жорка сидит на мотоцикле, сложив на груди руки; из зажатой между пальцами папиросы подымается дымок; над головой – светящийся нимб из облаков.
Раз или два в неделю городок накрывала звуковая атака – с громоподобным ревом стотонные Ту-22 уходили в небо. Телевик, взятый в Доме культуры, с балкона их доставал. Но я мечтал о кадре, где изображение бы дышало и плавилось в горячих струях, а стойки шасси подломились бы, но еще не спрятались – это, казалось мне, должно было создать иллюзию скорости.
О том, в какой день состоятся полеты, Жорка выведал у гарнизонной «кожи», офицерской дочки. Аэродром был обнесен колючкой, давно прохудившейся. За нее иногда забредали коровы – если день был не летный, солдатики их не сгоняли. Мотоцикл оставили на шоссе. Метрах в двадцати от полосы улеглись в подвяленную, с душным сенным запахом траву – там, где по нашим прикидкам, была точка отрыва. Стрекот кузнечиков смолк и тотчас возобновился. Покурили. По совету знакомого техника заткнули уши ватными затычками.
Остроклювые, с чебурашьими ушами воздухозаборников самолеты разбегались и на расправленных крыльях круто набирали высоту. Синее свечение в соплах напоминало мирные газовые конфорки. Гром форсажа, минуя уши, проникал внутрь головы, в живот, грудная клетка вибрировала, щекоча сердце.
Перематывая кадр, обернулся – в небе бесновалось пламя из ствола автомата. Молодое, искаженное яростью лицо с заползшими друг на друга резцами резко приблизилось, на безымянном пальце кулака блеснуло золотое кольцо.
Через час с