Шрифт:
Закладка:
Я не понимаю к чему, но я готовлюсь. Делаю записи при свете прикроватной желтой лампы, в приозерной деревушке. Все тут очень скученно — местные зря слов на ветер не бросали, приручая приграничный край, здесь все в полноте и в достатке. Вопрос зарождается лишь с появлением человека, пресытившегося летом, — вопрос «Почему?», который, как трещина в небе, порождает все дальнейшее движение, усложнение. Ты скажешь — излишнее, ты скажешь — замудрёное, но это оно поднимает и подводит тебя к границе исследованного, к последнему слову и чувству — туда, где невыносимо терпеть. И хорошо, что время всегда проливается дальше, проходит через любую заводь и твердь, кроме телесной смерти, втекает в пресное озеро, откуда многими речками и ручейками пойдет дальше, и на всех путях эту жизнь будет ждать суд и осуждение ума. Везде вмешается ум, как разбуженный ночной призрак, придирчивый и клокочущий, будет всюду лезть и соваться, пытаться аттестовать. Даже чистое течение он загадит, и очернит, и навяжет странные мысли, и навяжет странное вязкое ощущение на зубах, на губах: будто говорить самому с собой было преступно, эгоистично; заранее мертвый самомонолог ты родил, он станет убеждать, что самораскручивающееся послание из ниоткуда в никуда и есть твой первородный грех: ведь выбрал не песнь молчания, не песнь солнца, не плавность превращений трещин неба в единство неба, а потом далее в трещины и белизну, и чистоту неба не выбрал! А выбрал слова, символы и фигуры слов, становящихся, будто по мановению пера, фигурами-миражами над непостоянным вздыбленным горизонтом из тех же пепельных гор, куда ступить не осмелился. Что если даже в наступившей зиме, в которой добросовестно извалялся сегодня, мне так и не покинуть вечного калифорнийского лета?
Ведь как бы ни было упрямо мое северное увлечение и направление, как ни маячил бы на отдаленном севере силуэт потерянной для меня женщины
[уже не знаю, жива или нет, есть ли бедра и грудь ее еще, или она давно растворилась в земле, ее очертания превращены в слабый выдох ветра, остались пределом памяти, или никогда не случалось с нами ничего, что я натужно тут вспоминаю…], — несмотря на все это, я стеку, как полагается воде, на сытый, ленивый юг, в сытое степное довольство, в сытый предел, где не поставлена точка; и через точку с запятой следует новое цветение, отсвет, новая ласковая осень чувств, лишь обрамляющая короткую паузу перед следующей густой жизнью. Вот и все, и значит, никогда этому не перестать, и значит, в какой-то мере, вытекая в самом начале из круглого озера, я примерно уже знал, во что, чем и как впаду, и значит, была небольшая уловка, и чтобы кончить быть уловкой — надо найти силу перестать, надо найти силу остановиться! Бах!
[Что произошло на самом деле]
Удар влетающей в меня слева машины — достаточно ли этого?.. Достаточно ли теперь я отдален и достаточно ли фильтров проложил между собой и ужасом того часа, чтоб говорить о нем как просто о событии, не как о «катастрофе» или «аварии»?
Так случилось. Shit happens — любимая присказка жителей Музея. Мелочь по меркам времени. Время замедлилось в одной отдельно взятой капсуле-кабине: посторонний металл долго, и туго, и тускло, серебристо втекал в мое пространство, отшвыривал меня, но все растяну-у‐у‐лось… тем позволило осмыслить, что: это я, это удар, это разного рода слова, превращающие событие в возможность для рассказа, это люди, которых мог я убить и на другом перекрестке истории убил бы, и, наконец, это ужас-ужас-ужас наш общий, сжимающий сердце холодными пальцами, и вот уже годы спустя описываю, как будто есть рассказчик, некий «я», с кем это случилось и прошло. Да, так и было: ударило, откинуло и потекло дальше.
Я выскочил и на ватных от страха ногах бросился выручать тех, кто влетел в меня и теперь норовил улететь дальше, на следующую дорогу. Ужас прострелил меня так глубоко, что следующие мгновения под силу было перевернуть время и все поправить, но непреложный закон отчертил: «Уже свершилось». Еще одна граница поставлена вокруг внутренней пустоши, чтобы делить на «до» и «после», и только течение поможет описать и обернуться остывшим взглядом: на две разбитых машины, на трех плачущих испуганных женщин, на остолбеневшего идиота, начавшего в тот день снова курить, на его друзей, приехавших на спасение: их радужные улыбки из тех южных краев, где не гаснет лето, и их обещание: сегодня будешь свободен, мы увезем тебя в лето, никому негоже застревать из-за ужаса и недоразумения на холодном севере, где чужакам не обогреться, и ютиться у чужих костров, у нашего Сан-Диего довольно пещер принять тебя, а главное, грациозный лев Лева ждет и не поймет, если именно сегодня, в обещанный ему день, не появишься.
И, в общем, часы спустя я вновь еду, время проглотило да и не заметило моей катастрофы: мол, что столько пространства ему придавать? Смешались несколько листов металла, несколько листочков боли перемешались, встряхнулись и полетели дальше — стоит ли зацикливаться и молчать об этом дольше?
И уже ночью я подхожу запоздало к воплю: смерть была так близко, и вот к чему, оказывается, я готовился:
к огромному бесполезному путешествию по северу, которое даже никак не объяснил. Объяснял другими людьми, другими судьбами — но особо не верил, а тут собственную лихую судьбу надо было смять и треснуть, и я треснул!
Я так близко никогда не подходил к бесповоротному исчезновению. Еще раз — подойду, а прежде — нет, и это чудовищное осознание весом в пару тысяч тонн, и за ним какая-то невыносимая собственная хрупкость.
Таков был исход моей экспедиции по спасению Юлии — последний поход по следу последней любившей женщины.
Авторы злоупотребляют территорией смерти, заглядывают в нее по поводу и без, и автору всегда придет Возмездие. Во время аварии я не умолял о том, чтобы выжить, и когда задыхался, полтора года спустя, у себя в квартире в Сан-Диего, когда оставалось сил на полвздоха (это очень-очень мало) — тоже. Но умолял, помнится, когда угрозы особой не было, когда раздулось сердце