Шрифт:
Закладка:
— Да откуда… — пожимаю плечами, лихорадочно вспоминая, а точно ли не было у нас разговоров в семье? Да нет, вон как отец смутился!
— А… в бане? — ещё тише говорит он, покосившись на мать.
— А что в бане? — отвечаю вопросом на вопрос, — Есть и есть… полный комплект! Ну а чем отличается… вот честно, не задумывался и… хм, не приглядывался!
— Да и задумался бы… — нервно дёргаю плечами, — знаешь, сколько там, в посёлке, восточных людей? У-у! А сразу и не скажешь, кстати! Водку пьют не хуже других, и за столом всё подряд метут.
— По имени тоже не вдруг поймёшь, — вспоминаю поселкового знакомца, — Человека все Сашкой зовут, а оказывается, что он вовсе даже Саид!
— А… ну да, — и кузен наконец отстал от меня, удовлетворившись ответом.
Выдыхаю осторожно… и еда становится чуть вкусней. Не то чтобы я чего-то боюсь… но опасаюсь. До сих пор чувствую себя в этом времени и в этой стране, как разведчик-нелегал, заброшенный во вражескую державу, и боюсь, это надолго, если не навсегда…
Тем временем, мама с тётей Фаей, выпив по паре рюмок, слегка раскраснелись и изрядно расслабились. В разговоре их всё меньше русского языка, и всё больше идиша, и не то польского, не то украинского… а вернее всего, смеси этих языков с идишем. Суржик. Язык детства.
— Ма-ам… мама! — перебиваю их, — А вы про скаутов говорили… это вообще как?
— Скауты? — её взгляд затуманивается воспоминаниями, — Ну… это в буржуазных государствах, как у нас пионеры.
Угукаю, принимая упрощённое (пока хватит!) объяснения.
— Я ещё в Варшаве вступила в ряды еврейских скаутов, — ностальгически продолжила мама, и вздохнула.
— А когда вы к нам переехали, — перебила её тётя Фая, — во Львов, и в наш отряд записалась, помнишь?!
Они, перебивая друг друга, начали рассказывать — то смеясь, когда вспоминали весёлые детские проделки, то промокая глаза, когда вспоминали, что от товарищей по детским играм, по сути, никого не осталось.
Весь обратившись в слух, киваю, боясь пропустить хоть единое слово. Это ведь история… история моей семьи, и отныне — моего народа, разворачивающаяся на фоне огромной общей трагедии…
— А помнишь Шломо?! — наклонившись к маме, заговорщицким громким шёпотом спрашивает тётя Фая, лукаво кося глазами на моего отца, — Он так мило за тобой ухаживал…
— Цветы дарил, — завздыхала мама, — красивый мальчик был, и так смущался…
— Да, да… — в такт кивает тётя Фая, — В сорок восьмом… Лагеря прошёл, сбежал, в Сопротивлении воевал… помню, какой он ввалился тогда к нам — грязный, тощий, одни глаза остались! А ничего, уже через месяц на задания ходил…
— А в сорок восьмом убили, — меланхолически добавила она после короткой паузы, — за три дня до Войны за Независимость. Совсем молодой был! Араб, ножом сзади…
— Да, писали… — кусая губу, кивает мама, — Меня тогда, после письма из Израиля, на допрос вызывали, но обошлось. Хотя напугали здорово…
— Я тогда тоже письма писал… — задумчиво сказал отец, — молодой был, наивный! Ничего после фронта не боялся! Просил отпустить меня в Израиль, воевать за независимость страны. Ну и сел… как террорист и член сионистского подполья.
— Многие тогда сели, — задумчиво сказала тётя Фая, — даже если писем никому ни писали. А так… время такое было.
— Время!? — выпалила мать, сжимая кулаки, — Да не время, а люди! Люди делают времена!
Она, явно в сердцах, добавила несколько слов на идише, и, тут же покосившись на меня, сказала строго:
— Ты таких слов не запоминай! Не стоит их вообще употреблять!
— Есть такие люди, ради которых новые слова придумать нужно, — неожиданно сказал отец, как-то очень ловко крутанувший в руках столовый нож.
— Я даже знаю парочку таких, — хмыкнул дядя Боря.
— Парочку? — тётя Фая вскинула бровь, — Я думала, много больше! Ты иногда с работы приходишь такой, что мне жалко становится, что моя фамилия не Даль! За тобой записывать надо, для новой редакции!
— А ты как думаешь? — возмутился тот, отвечая вопросом на вопрос, — Когда нас снабжают по третьей категории[37], а спрашивают так, будто у меня лично — первая!
Разговор перескочил на категории снабжения, и я не то чтобы не слышал раньше этих понятий… Но одно дело что-то отвлечённое, между делом, а взрослые ещё и отмахиваются раздражённо, бросив пару слов, которые, по их мнению всё объясняют, и другое — вот так, развёрнуто и обстоятельно.
— Погодите… — не выдержав, перебиваю дядю Борю через несколько минуть, — это как? Даже когда продукты есть и логистика позволяет, всё равно нельзя? Какого…
Покосившись на маму, не договариваю фразу.
— А вот так! — флегматично отозвался мужчина, — Плановая экономика, слышал?
— Слышал, — озадачиваюсь я, не вполне понимая, что он имеет в виду.
— Вот, — с усмешкой кивнул дядя Боря, — Они, наверху, тоже слышали… и думают, будто понимают, что это значит.
— Ага…
— Отдельные недостатки ничего не значат, — добавил отец, и я не сразу понял, что он кого-то цитирует, — Плановая экономика основана на базовых постулатах марксизма-ленинизма, а учение Маркса всесильно, потому что оно верно!
— Ого… — до меня наконец дошло, что здесь, в СССР, фундаментом всего и вся является идеология, сомневаться в которой просто нельзя. А экономика, да, наверное, и всё прочее, подгоняется, чтобы пусть криво, косо, но влезло в догматические рамки советской идеологии. Хорошо ли, плохо ли…
…неважно! Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!
Глава 15
Не «Мы», а «Они»
Незаметно опустела бутылочка пейсаховки, и разговоры взрослых, раскрасневшихся от алкоголя и чувств, стали куда как более откровенными и интересными. Нас с Лёвкой не гонят из-за стола, и лишь изредка, покосившись, приглушают голос или переходят на идиш, на немецкий и польский, а то и на какой-то Эзопов язык, полный иносказаний и недомолвок.
Все эти тайны, по большому счёту, не стоят выеденного яйца. Воспоминания юности, работа, родственники… Разговоры рваные, обрывистые, с одной темы на другую взрослые переключаются, будто нажали кнопку на пульте, и так же легко перескакивают назад.
Весёлые смешки, которыми сопровождаются воспоминания детства, сменяются прикушенной губой или влажными глазами, потому что их товарищи по детским играм и проказам, как и большая часть родни, сгинула, как и не было! Это не блокадный дневник Тани Савичевой, но… страшно.
Пропавшие без вести при эвакуации и отступлении, убитые при погромах, сгинувшие в концлагерях, закончившие жизнь на виселицах с табличкой «Еврей и партизан» на груди, поймавшие пулю, шагнув из окопа навстречу накатывающейся волне в фельдграу, умершие от болезней и голода…
Десятки имён. Не посторонних людей, а дедушек, бабушек,