Шрифт:
Закладка:
Показания женщин-кликуш в лухском деле подтверждают наблюдения антрополога И. М. Льюиса. Из всех изученных им групп африканского населения одержимость была распространена в первую очередь среди наиболее «угнетенных и обездоленных» [Lewis 1970: 296]. Одной из кликуш была изувеченная девочка-нищенка. Несколько вдов подчеркивали, что находятся в стесненных обстоятельствах. Две бедные женщины, как указано в материалах соответствующего дела, нищенствовали – «кормились Христовым именем»[373]. Еще одна женщина, настолько больная, что не могла быть доставлена к воеводе, рассказала допросчикам, посланным к ней домой: «Я человек бедной на пиры и на беседы некуды не хожу»[374]. По словам большинства женщин, первый припадок случался с ними во время церковной службы, затем все повторялось дома. Во время последующей борьбы с болезнью, продолжавшейся недели или месяцы, бремя, связанное с выстаиванием длинных православных служб и постоянным исполнением утомительных домашних обязанностей, становилось для них чуть менее тяжким. Однако и отчаянный пафос, и отчаянную нужду этих женщин едва ли стоит романтизировать. Эти вспышки не являются свидетельством триумфа, они окрашены в мрачные тона. В кликушестве можно видеть средство освобождения и самовыражения угнетенных и принужденных к молчанию, и такой подход хорошо согласуется с фактами, известными нам из русской, и не только русской, истории. Но он заставляет пренебрегать, полностью или частично, теми страданиями, которыми сопровождалось такое самовыражение, и безнадежностью, которую оно несло в себе. Отчаяние и страх обретали голос, но не преодолевались и не исчезали [MacDonald 1991: xxxiii-xxxiv, xxxvi-xxxviii][375].
Такую позицию можно подвергнуть критике и с еще одной стороны: ее защитники приписывают жертвам слишком отчетливую индивидуальность. Идея о том, что угнетенные находили в кликушестве облегчение, предполагает ясное осознание ими своего «я», своей личности, не находящей выражения. Даже когда речь идет о недавнем прошлом, исследователи расходятся относительно степени осознания людьми собственной субъектности. Разглядеть же внутреннюю жизнь человека в тусклом свете русских источников просто невозможно, даже если люди прошлого и в самом деле остро ощущали свою индивидуальность[376]. Перспективнее было бы рассматривать кликушество как более широкое поле для коммуникации. Это жестокое и загадочное действо предоставляло способ и возможность высказаться не только пострадавшим женщинам, но также их мужьям и членам общины. Исследуя случай Мэри Гловер, о котором в 1603 году говорил весь Лондон, Майкл Макдональд пришел к выводу, что кликушество относится не столько к индивидуальному, сколько к коллективному опыту. Глубоко театральное по своей сути явление, кликушество является диалогом, обменом мнениями между жертвой недуга и ее аудиторией. Для представления характерны сложный сценарий, особые жесты и отсылки, усваиваемые в ходе взаимодействия между действующими лицами. «Театр кликушества и экзорцизма – это театр внутри общества, причем социальные роли и авторитет актеров и зрителей могут быть самыми различными. Критерии, благодаря которым кликушество считается убедительным или неубедительным, отчасти определяются меняющимся балансом сил» [MacDonald 1991: XL].
В Московском государстве власти неизменно узнавали о случаях кликушества от мужей, отцов, свойственников пострадавших женщин. Таким образом, эти мужчины первыми определяли болезнь и наделяли ее смыслом. По мере продвижения дела по инстанциям священники, представители городских властей и суды подтверждали эти интерпретации. Судебные писцы регистрировали случившуюся драму и заносили в официальный отчет рассказы всех сторон. В силу этого явление кликушества давало слово и предоставляло обширное пространство для споров и дискуссий не только жертвам «крикоты», но и довольно широким кругам населения. Женщины, измученные болезнью, находили способ выразить свое недовольство; мужчины, ответственные за безопасность домашнего очага, также имели возможность воспользоваться языком кликушества, чтобы озвучить тревогу, вызванную расстройством их быта. В глазах общества главы семейств отвечали за поведение своих жен, детей, крепостных, а потому активно участвовали в выработке телесного языка, присущего кликушеству.
В ходе научных дискуссий относительно роли, которую играли женщины в колдовских процессах, обсуждался вопрос о том, до какой степени созданные мужчинами источники – записи происходящего в церковных и судебных учреждениях, находившихся под контролем мужчин – в принципе могут аутентично передавать высказывания женщин. Вопрос «Могут ли угнетенные говорить?» всплывал в этих дискуссиях, и некоторые их участники предположили, что мы можем только догадываться о мыслях женщин, которые дошли до нас исключительно в мужской интерпретации. Часть исследователей ссылается на то, что у нас есть показания свидетельниц, признания женщин-подозреваемых, сообщения повивальных бабок и других женщин, владевших медицинскими знаниями. Другие же возражают, указывая, что все эти записи безнадежно искажены в своем существе писцами-мужчинами. Даже немногие сочинения, вышедшие из-под пера женщин – например автобиография настоятельницы Луденского монастыря, записавшей свои впечатления о постигшем ее кликушестве, – были составлены под влиянием духовных наставников из числа мужчин, отредактированы и изданы мужчинами [Purkiss 1996: 91-144; Holmes 2001][377]. Главная цель настоящей главы состоит в том, чтобы преодолеть гендерные оппозиции, из которых исходят участники этих дебатов, и переформулировать проблему, предложив новый подход к кликушеству – как к площадке для высказываний и средству выражения. Кликуши – мужчины и женщины, их защитники и слушатели вступали в понятный всем разговор – структурированный, театрализованный обмен словами, жестами и идеями, а не битву двух полов за монопольное право фигурировать в текстах – своей эпохи и позднейших. Согласно правилам, действовавшим в Московском государстве, высказываться было запрещено только дьяволу. В икоте, лае, гоготе, ругательствах и проклятиях ни сами кликуши, ни те, кто записывал за ними, не слышали голосов Люцифера, Вельзевула, Левиафана, Астарота или каких-то второстепенных прислужников Сатаны, известных нам по западным процессам.
Благодаря этим двум языкам для выражения сверхъестественного – заговорам и кликушеству – жители Московского государства осмысливали свою жизнь и ставили вопрос о границах власти. Каждый из этих языков ассоциировался преимущественно с одним из полов, но жесткой привязки не было. Грамотных мужчин было больше, нам известен только один случай, когда женщина записывала молитвы и заговоры, но власти всегда учитывали такую возможность и были настороже [Труворов 1889: 703]. Подавляющее большинство тех, кого суды в XVII веке считали кликушами, были женщинами, однако в целом это понятие могло применяться к кому угодно, и признавалось, что опасность грозит также и мужчинам. Даже самые непохожие друг на друга виды магического общения и воздействия рассматривались как доступные мужчинам и женщинам в равной мере. Не существовало никаких концептуальных барьеров, никаких врожденных и закрепленных на понятийном уровне различий между мужчинами и женщинами, препятствующих тем или другим участвовать в пугающем, тайном, непрерывном диалоге на темы, связанные с волшебством. Этот диалог – и роли мужчин и женщин в нем – в своих внешних, а до какой-то