Шрифт:
Закладка:
Что это там? Крик на гумне?
– Под суд захотела? – Да ведь это же голос Анфисы Петровны. Кого она так разделывает?
В несколько прыжков он достиг стены гумна, припал глазами к щели.
Мамка?.. Чего это она сидит у вороха зерна и лицо руками закрыла? Над матерью – Анфиса Петровна, тычет ей рукой в колени:
– Ты подумала, что сотворила? Подумала?
Страшная догадка мелькнула у Мишки: ему показалось, что на переднике у матери зерно.
– Да за такое дело знаешь что? На десять лет сажают.
Рука его скользнула по стене, и он ткнулся коленом в землю. Встал, медленно побрел прочь. Вдогонку ему голос Анфисы Петровны, всхлипывания матери.
Он вздрогнул; спотыкаясь, побежал.
У колодца шум, говор, смех. Его как подбросило. Наверно, все, все знают…
Он кинулся с дороги в сторону и, нагнувшись, побежал картофельниками. Потом перелезал через какие-то изгороди, жался к стенам домов, чтобы избежать встречи с людьми, опять перелезал через изгороди. Темной стеной встал перед ним кустарник. Он оглянулся – ничего не видно; сел в траву.
– Робятища, жмите, жмите ее…
Да ведь это Лизка с ребятами овцу загоняет. Откуда Лизка? Почему Лизка? Приподняв голову, он поглядел вокруг себя и в темноте справа различил амбар. Так он в своем огороде…
Голубым чудесным виденьем вспыхнуло перед ним жаркое июньское утро… Отец… прощание с ним…
Затрещал движок у клуба. Мишка вскочил на ноги, сделал несколько шагов и опять сел. Нет, нет…
Глухое отчаяние придавило его к земле. Ему было жалко себя, жалко Дунярку. Наверно, опять подумала: надул Мишка…
В кустах что-то зашуршало, забарабанило. На лицо ему упало несколько капель. Дождь… Но он даже не пошевелился.
Потом дождь перестал, и на черном небе высыпали холодные, бесконечно далекие звезды.
Громко хлопал движок у клуба.
А он все сидел в мокрой траве – один на один с этим огромным непонятным миром – маленький, несчастный, и молча плакал…
Глава сороковая
Весь вечер – разговаривала ли Анфиса с людьми в правлении, доила ли дома корову – из головы у нее не выходил случай на молотилке. Анну Пряслину – за таким делом застала… Да что она, с ума сошла? Не себя, так хоть бы ребят-то пожалела…
Ей вспомнился давнишний случай. Года за три до войны вот так же захватили с колосом Манефу Яковлеву. И всего-то с килограмм было. А вскоре дом заколотили, детей забрала к себе сестра. Нет, нет… – говорила себе Анфиса. Чтобы она да своими руками… Этаких-то малышей… Мало их война осиротила…
В полном отчаянии, не зная, на что решиться, она села ужинать. Кусок не лез в горло. Гнев и обида душили ее. Разве не могла она, та же самая Анна, попросить добром? Да разве она, Анфиса, не заботилась о ней? Кажись, кому-кому, а ей не отказывала.
Хлопнули ворота, стук в дверь.
– Что там еще за стуки? Входи.
Дверь отворилась, и порог переступил кто-то мокрый, сгорбившийся. Мишка!..
В сердце Анфисы вдруг что-то кольнуло.
– Ты чего не в кино? Где тебя носило? Весь мокрый – как из воды. Садись со мной ужинать.
Мишка отрицательно мотнул головой, сел к печке.
– Да что с тобой? Ты здоров, парень?
– Отправь меня в ремесленное… – глухо сказал Мишка, не поднимая головы.
– Тебя? В ремесленное?
Она взяла со стола керосинку, подошла к нему, осветила.
Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой – как, скажи, по земле катали его.
Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок.
– Где тебя так?.. – и осеклась.
В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза – и она без слов поняла: все знает…
– Дай справку, а то сам убегу.
Она медленно выпрямилась:
– А ты думал… о ней-то?..
Мишка остервенело взмахнул кулаком:
– Раз так – к черту! Пущай как знает…
– Ты что говоришь? Что говоришь? – вскипела Анфиса. – Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа – как щепка высохла.
– А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она…
Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях.
Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями…
Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея – каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле – проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему – это в его-то годы! – пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья – мал мала меньше. А тут еще с матерью…
– Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну, посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил…
Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову.
– А мы-то как, колхоз?.. Ты ведь работник – золото! Вчера женки говорят: ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить.
Мишка, ширкая носом, недоверчиво приподнял заплаканное лицо.
– А о матери ты не думай. И слова никому не говори. Приди домой и виду не показывай. Ты ведь мужик, смотри какой! – мать-то небось до плеча будет…
Раскрытый рот у Мишки опять задрожал.
Ей было жалко, ох как жалко этого славного, работящего паренька, которого так рано пришибла жизнь!
Она сняла с головы платок, протянула ему:
– На-ко, вытрись. Ты думаешь, она что?.. – снова заговорила Анфиса, собираясь с мыслями. – Помнишь, весной семян хватились – а их нету… Вот кого под суд отдавать надо. А твою матерь… Да за что же? – обратилась она с вопросом не столько к Мишке, сколько к самой себе.
Потом она придвинулась к нему ближе, обняла за мокрые плечи. Он пытался отодвинуться, но рука ее, теплая, ласковая, удержала его. На печке слабо потрескивал фитилек керосинки, чуть-чуть раздвигая избяную темень. Она глядела на осунувшееся, носатое лицо Мишки и, еще крепче прижимая его к себе, шептала:
– Ничего, ничего, Миша. Все пройдет, пройдет это… А как кончится война – вот заживем…