Шрифт:
Закладка:
Эта поистине дантовская картина укоренена во всей апокалиптической ренессансной традиции; Французскую революцию поэт описывает как торжество Хаоса («Господь, почитаемый встарь, стал нынче лампадой без масла»), но одновременно сохраняет ту же дантовскую иерархию образов. Призрак Наваррца, разбуженный аббатом Сюйесом, призраки герцогов Орлеанского, Бургундского, Бретонского выступают в единой мистерии; здесь и Лафайет, и заседание Национального собрания, и небеса, разверзшиеся над престолом, – кажется, что Ватто написал гигантский холст Апокалипсиса, но при этом, как ему свойственно, рассыпал перспективу, и неясно, где Рай и где Ад.
В поэмах Блейка все еще дантовское мироздание, но развинченное, словно сломанная машина. Так и картины Ватто – все еще могут быть сопоставлены с любовными канцонами и сервентами трубадуров, с образами Прекрасной дамы и Рыцаря; но канцоны потеряли стройность и рассыпались на фрагменты. Однако это та же эстетика! Более того: вне традиции провансальской поэзии нам не разглядеть лужаек Ватто, вне традиции Данте не прочесть Блейка.
Однажды эстетика империи будет преодолена – но лишь после революции.
Иными словами, если воспринимать Просвещение как разнонаправленный процесс, остается примириться с диффузной перспективой Ватто и разнообразием характеров от Канта до де Сада; если ожидать урока от уникального опыта XVIII в., надо обратиться к эстетике, которая возникает как осмысление его пестрой палитры веком XIX.
О XVIII в. рассказывать следует, глядя на него с того перевала, которым стала в истории Великая французская революция. Три мастера характеризуют XIX в., но сформированы веком XVIII, – это Гойя, Блейк и Делакруа. О них в следующих главах. В данной главе речь о Хогарте и критике либерального общества. Но чтобы разглядеть Хогарта, надо смотреть и на Россию, и на Францию, и на Германию, не только на Англию. Просвещение сделало проблему общественного блага интернациональной и проблему революции – общей.
4
Встречаясь в Кишиневе с Александром Ипсиланти, Пушкин поддерживает план греческого восстания, организованного последним, но, несомненно, видит в греческом движении не столько разрушение Османской империи, сколько укрепление империи Российской; его амбивалентная реакция на восстание декабристов хорошо известна.
Энтузиазм поддержки греческого движения «Этерия» характеризует не только российские, но европейские тенденции в целом. Выразительный пример того, как искусство обслуживает имперскую идею, стараясь хранить романтическое достоинство. Поддержка греческого восстания осуществляется российскими генералами с благословения российского министра иностранных дел (и, соответственно, государства).
Пафос Рылеева, будущего декабриста, следует распространить и на всякую тиранию вообще, как это и делает Байрон, как это понимает и Рылеев, однако переворота в умах греческие события не производят. Одно дело выступить против османов, совсем иное дело – против классического имперского стандарта, благословленного всем ходом истории. В тот момент, когда, как кажется, планы Российской империи совпадают с романтическим порывом, поэты восхищенно поддерживают греческих героев. Но спустя короткое время Российская империя отказывается от планов кампании. Уже идут слухи о том, что на помощь Ипсиланти шлют армию Ермолова, уже Рылеев пишет в честь генерала восторженные строки, именуя его «Марсом».
Но российский министр иностранных дел Каподистрия (грек, родом с Корфу) шлет Ипсиланти следующие строки: «Никакой помощи, ни прямой, ни косвенной, не получите вы от императора, ибо мы повторяем, что недостойно его подкапывать основания Турецкой империи постыдными и преступными действиями тайного общества… Ни вы, ни ваши братья не находятся более в русской службе, и вы никогда не получите позволения возвратиться в Россию».
Пока Ипсиланти воюет, а Рылеев переживает, Александр I соглашается принять участие в конгрессе по Восточному вопросу (1822), организованному Меттернихом, – и греческие повстанцы уже не нужны. В Санкт-Петербурге уже поговаривают о том, что Пушкин ухал воевать в Грецию (совсем как Байрон, ведь Байрон как раз в Греции!), чего поэт, разумеется, делать ни в коем случае не собирался; со свойственной ему осмотрительностью в повести «Кирджали» поэт задним числом вынес окончательный приговор: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать…» Фразу с легкостью можно адресовать и Байрону (она и писалась Пушкиным как аргумент для внутреннего диалога с гением). Дело, конечно, не в том, умел ли Ипсиланти ладить с людьми (когда и кого из поэтов это волновало?) – дело в отсутствии генерального плана, коему только и можно служить. Динамика настроений Пушкина интересна как свидетельство возможности оппозиции империи в принципе. Русский царь, взвесив обстоятельства, указывает Ипсиланти (и поэтам) на недостойность «подкапывать основания империи». Расчеты империй иные: тот самый Каподистрия, отстраненный Александром от политики и уехавший в Женеву, станет главой Греции, когда англо-русско-французский флот разобьет турок при Наварине. Это история крупноформатная, и поэты послушны ей, как Эней послушен приказаниям Юпитера, – им ясна высшая логика. Медный всадник неколебим, а Евгения схоронили «ради Бога».
Империя, как средоточие не просто могущества финансового и политического, но как средоточие эстетической программы, не оспоренной со времен Вергилия, – в самых радикальных умах не оспорена. Одно дело – желание политических прав, совсем иное дело – отмена античных стандартов прекрасного, транслированных Ренессансом, воплощенных в гармонию империи. Первое можно дебатировать, романтика волнует кровь; но второе в принципе невозможно.
В то время, пока внятной оппозиции эстетике не существует, но она как бы заявлена, – привычного для живописи героя заменяет общество, необычный персонаж. Данте предусмотреть такого не мог: в его время популяция воображаемой мировой империи была малочисленна, а если отбросить «вонючее мужичье», так и просто мизерна; ощутить власть общества Данте не мог. Но в XVIII в. даже свет – это огромная толпа жадных до привилегий людей, но поверх света имеется общество – это стихия. Токвиль описывает («Старый порядок и революция») процесс взаимопроникновения буржуазии и аристократии, начавшийся еще до революции: аристократия беднеет, буржуазия богатеет. В Англии (реже во Франции, но и там) становятся возможными браки представителей разных сословий. Общество уже ничем не обязано античной и ренессансной эстетике – имперские вкусы должны быть забыты. В искусстве это произойти может в тот момент, когда эстетика Данте и Микеланджело будет опровергнута.