Шрифт:
Закладка:
— А Долли в курсе?
Когда Хэл со всеми предосторожностями забрал у нее револьвер, откуда ни возьмись появилась Долли и увела Дачесс в закусочную — прочь от зевак.
— Долли прямо сказала: нашему ранчо нужен дозор. Она про тебя каждый раз спрашивает, Долли-то. Наверное, в тебе себя-девчонку видит.
— Как это?
— Ей в свое время пришлось туго. Может, потому и характером она — кремень. Я подробностей не знаю. Долли — она не из таких, которые чужим плачутся. Но мне случалось выпить с ее Биллом, он-то про ее отца кой-чего порассказал. Скот он был, отец Долли. Однажды застукал дочку с сигаретой…
— И поколотил.
— Если бы! Он ей этой самой сигаретой — горящей — все руки истыкал. До сих пор шрамы видны. Мучил да приговаривал: больше не рискнешь эту дрянь зажечь, духу не хватит.
Дачесс сглотнула.
— Что с ним стало?
— Долли подросла — он давай ее домогаться… Посадили его, короче.
— Вот как.
Хэл кашлянул.
— Долли тогда не так одевалась. На старых фотографиях она в штанах мешком, в рубахе навыпуск — чтобы, значит, девичьего ничего было не видать. Да только отца ее это не остановило.
— Потому что у некоторых внутри — только тьма.
— Верно.
— Джеймс Миллер[43] был наемным убийцей и странствующим стрелком. В церковь ходил чуть не каждое воскресенье, не курил, спиртного в рот не брал — а говорили, что он убил пятьдесят человек. Его линчевали. Знаешь, что он сказал перед смертью?
— Что?
— «Не валандайтесь, ребята».
— Вот и правильно, что с ним разделались. Не может добро оставаться добром, если злу попустительствует — как ты думаешь?
Небо было ясное, звездное — в самый раз для снегопада. Хэла послушать: зима еще и не коснулась Монтаны, а когда коснется да расстелется — все осенние краски в памяти забелит.
Хэл подвинулся на качелях. Дачесс и не подумала сесть рядом.
Оба долго молчали. Докурив сигару, Хэл взялся за новую.
— Рак наживешь.
— Очень может быть.
— Мне без разницы.
— Я и не обольщаюсь.
Его глаза скрывала тьма. Перед ним лежали отдаленная роща, пруд — и нечто, еще недавно воспринимаемое Дачесс как ничто.
Хэл поднялся, прошел в кухню. Через пару минут оттуда донесся тихий посвист чайника.
Дачесс села на скамейку — на самый край — так, чтобы не сводить глаз с винтовки.
Хэл вернулся, поставил рядом с Дачесс чашку. Луч света из-за приоткрытой двери выхватил дрейфующие в какао зефирки-маршмеллоу.
Себе Хэл плеснул виски.
— Несколько лет назад бушевала гроза, какую редко увидишь. Я вот на этом самом месте сидел. Молния как вдарит — ни дать ни взять дьявольский язык: раздвоенный, будто у змеюки… Мне и рога, и рыло среди туч примерещились. Тогда-то амбар и вспыхнул.
Дачесс поняла, о чем он. Видела поодаль пепелище — остатки фундамента, выжженную землю. Ничего там не росло, даже трава.
— В том амбаре кобыла погибла. Мамка нашей серой.
Дачесс вздрогнула и мысленно поблагодарила тьму — что та скрывает ужас в ее глазах.
— Я ее вызволить не сумел.
Дачесс трудно вдохнула. Ей ли не знать об этом свойстве воспоминаний — прицепиться и всюду таскаться за своей жертвой…
— У нас тоже бывали шторма, — сказала она. — Дома, в Калифорнии.
— Я про Кейп-Хейвен часто думаю. Молился за твою маму, за тебя, за Робина.
— Ты ж в Бога не веришь.
— Ты будто веришь. Но зачем-то ведь бегаешь в лес, колени преклоняешь на поляне…
— Я не молюсь, а просто думаю.
— Каждому нужно уединенное место, чтобы думать. У меня это подпол. Спущусь, сяду среди винтовок… Хлопоты по хозяйству наверху остаются, а там, под землей, — я да мысли, которые про вечное. — Хэл отвернулся и добавил: — Я ведь письма ему писал.
— Кому?
— Винсенту Кингу. Каждый год по письму — за столько-то лет… Притом что я словеса нанизывать не мастак и не охотник.
— Почему тогда писал?
Хэл запрокинул голову и выпустил колечко дыма в сторону луны.
— Это так сразу не объяснишь.
Дачесс потерла глаза.
— Тебе в постель пора.
— Сама разберусь, когда мне спать, когда бодрствовать.
Хэл поставил на пол стакан из-под виски.
— Поначалу я эти письма отправлять не собирался. В смысле, после Сисси и после того, что случилось с твоей мамой и бабушкой. Мне душу излить надо было, и всё. А потом я подумал: а чего это я один мучаюсь? Пускай и он, Винсент, тоже помучается, да не из-за своей жизни загубленной, а из-за других жизней. Пускай представляет, как я тут один, точно сыч, сижу, и что мне до красы земной, когда… Всё ему расписывал — занятия свои, работу, и что в долгах весь, и что боль на грудь давит.
— Он отвечал?
— Да. Сперва только прощения просил. Знаю: не хотел он, с каждым могло произойти, авария, случайность… Только суть-то прежняя, и не легче ничуть от этого его «не нарочно».
Дачесс взяла чашку, ложечкой выловила и отправила в рот зефирку. Сладость показалась чрезмерной, застала врасплох — а просто Дачесс позабыла, что в жизни есть приятные вещи.
— Я туда, к нему, ездил на слушания о досрочном освобождении. Их несколько было. Винсент Кинг мог выйти гораздо раньше, когда вся жизнь еще впереди.
— Почему его не выпустили? Уок не рассказывал; я сама прикинула, что он там, в тюрьме, дурное делал.
— Ничего подобного. Кадди, охранник, каждый раз просил за него. Адвоката взять Винсент не хотел. Уок тоже ездил, ни одного слушания не пропустил. Мы с ним только глядели друг на друга. Я бы мог подойти, заговорить — а вот же… Как представлю, что они с Винсентом неразлейвода, почище родных братьев, хоть и разные по нраву: Винсент — шкодливый, Уок — правильный. Всегда, бывало, его прикрывал да выгораживал.
Дачесс попыталась вообразить Уока мальчишкой, закадычным дружком Винсента Кинга. Ничего не вышло. Уок представлялся ей исключительно дядькой в полицейской форме — может, потому, что она не видела его одетым иначе. Словом, Уок — стопроцентный коп. А Винсент Кинг — закоренелый злодей.
— В конце слушания они задавали ему один и тот же вопрос: если тебя выпустят, будешь снова закон нарушать?