Шрифт:
Закладка:
Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.
Позднее она очень не любила Мережковских, – до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не сказала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», – думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, от того что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до ½, не кончая), а в отношении их говорила:
– Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе – вредишь, а им – ничего.
Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, – сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.
Пусть это будет «каноном мамочки».
* * *
Смазали хвастунишку по морде – вот вся «История социализма в России».
* * *
«… да потому, что ее – это принадлежит мне».
– «А его – это принадлежит мне», – думает девушка.
На этом основаны соблазнения и свирепые факты.
Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».
* * *
Любовь есть совершенная отдача себя другому.
«Меня» уже нет, а «все – твое».
Любовь есть чудо. Нравственное чудо.
* * *
Развод – регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» – ему достаточно было бы испортить развод.
«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, – «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.
* * *
…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars № 10 165). У детей – ни нарядца, мама – больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.
Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка – я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети. L. Ademars – первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы – хотя им 30 лет почти – были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). – Оттого и купил, по случаю.
* * *
Задавило женщину и пятерых детей.
Тогда я заволновался и встал.
Темно было. И услышал в ухо: «ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».
Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве» и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.
Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:
– Я победил.
И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.
И что идет снег и земля пуста.
Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.
И победа побледнела в моей душе. Потому что побледнела душа. Потому что, где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.
Но остаются недвижимыми костями и на них идет снег.
* * *
…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д…. Это рок и судьба.
У меня никакого нет стеснения в литературе, потому что литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литераторы», и вообще что она объективно существует, – до этого мне никакого дела.
* * *
Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и в сущности просто «родился» – уже 35-ти лет – в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И собственно «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.
Помню, на камне мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.
И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.
Она все суровела, делалась строже, – к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.
Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:
– Что ты все облизываешься около дам.
Как противно. Действительно, противно: это в сущности гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы – всегда (от хорошего настроения духа).
И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей, и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:
– Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…
Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…
– И что на тебя будут смотреть как на мальчишку – это мне больно.
И – все.
Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.
Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что́ это за «особа».
* * *
Весь торопясь, я натягивал сапоги, и спросил Надю: «Не поздно ли» – «Нет еще, половина одиннадцатого». – «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». – «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написал:
ЗА УПОКОЙ ДУШИ СТАРИЦЫ АЛЕКСАНДРЫ
взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.
Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» – «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». – И прошел к «кануну».
Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске, и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.
Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи помилуй», певчим. – «Буду ставить Спасителю свечки», – подумал. «Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал
«О УПОКОЕНИИ ДУШИ»…
Как о «упокоении души?» Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да КТО всему этому научил?
– ЦЕРКОВЬ.
«Она», пререкаемая, она – позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
– Верь! Клади гривенник! «Выну частицу» и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» – так осязательно. Как что две булки за гривенник – несомненно в обиходе и лавочке. Значит, «бессмертие души» так же несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
* * *
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
– Отчего они меня не лечат?
– Вразуми их! – Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге – и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
– Что, милая?
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» – и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.