Шрифт:
Закладка:
В современной академической науке Розанова изучают как «внесистемного» мыслителя, представителя так называемой «философии жизни», — см., например, [MILCZAREK], [STAMMLER], [ГРЯКАЛОВ], [POGGIOLI], [GRUBEL]. Да и сам Розанов видел себя именно в таком качестве. В первом коробе «Опавших листьев» он, например, писал:
Я был удивлён. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни», — началась с великого удивления…
«Философия жизни» — одно из самых значительных мировоззренческих направлений конца XIX — начала XX века, развивавшееся такими знаменитыми мыслителями, как Артур Шопенгауэр, Фридрих Ницше, Анри Бергсон, Зиммель и др. Сам Розанов в адрес этих немецких философов высказывался довольно критически. Что же касается Бергсона — мыслителя, пользовавшегося огромной популярностью среди символистов, которые составляли круг философский общения Розанова[178], то он предпочитал за лучшее его как бы не замечать. В полемике с оппонентами из числа русских религиозных мыслителей Розанов противопоставил
цивилизации христианского номинализма <…> не молчание, но слово, — всегда личное, всегда свое, крепко укорененное в «святынях жизни»: в реальности домашнего быта, конкретной судьбы, в мистике пола, в мифах седой древности. Верность этому слову в ситуации, где на карту поставлена судьба собственной семьи, «друга», детей, и открыла Розанову то особое мифологическое пространство, в котором набирало силу его движение в защиту попранных святынь.
Знаменательно: движение это — и здесь мы подходим к существу литературного и жизненного дела Розанова — было ориентировано наперекор фундаментальным тенденциям европейской культуры. Не только идеологически, но и биографически, литературно Розанов шел не от «мифа к Логосу», но напротив — от Логоса к мифу: от философского трактата «О понимании» к газетной публицистике и лирике «Уединенного» и «Опавших листьев», от логики христианского богословия — к мифам Древнего Египта и Вавилона, к Исиде я Осирису, наконец, к гимнам Солнцу и великой богине-Матери. И как он шел от христианства к языческому «Апокалипсису», от религии «бессеменно зачатого», а потому «бесполого» Сына к фаллической, рождающей религии Отца, так же шел он от идеологий и доктрин — к семье и быту, нумизматике и калькам с древнеегипетских изображений. И это его движение, как и движение от литературности к книгам «без читателя», от Гутенберга — к рукописному, — и есть содержание разно выраженных смыслов розановской философии [БАРАБАНОВ Е.].
Розанов-мыслитель еще при жизни привлекал своей неординарностью внимание всех философов Серебряного века и в первую очередь — «отца» русского христианского персонализма[179]Владимира Сергеевича Соловьева. Можно даже сказать, что именно Вл. Соловьев ввел имя Розанова в русский философский дискурс.
Эрих Голлербах, рассказывая об истории взаимоотношения двух философов, пишет:
Розанов познакомился с Соловьевым в обстановке, мало отвечающей философским исканиям, именно в увеселительном саду «Аквариум» на Знаменноостровском. Инициатива знакомства исходила от Соловьева, привлеченного к Розанову своеобразием его писаний, кажется, они не были очарованы друг другом [ГОЛЛЕРБАХ. С. 27].
Сегодня, по прошествии более ста лет:
При сравнении Розанова и Соловьева бросается в глаза их разность. Разность судеб, призвания, отношения к жизни и себе, разность благорасположения к ним фортуны. Разделенные разницей в возрасте всего лишь в три года, <…> они кажутся нам сегодня деятелями разных культурных эпох.
Старший из них — Соловьев — весь остается в девятнадцатом веке — и по дате смерти на рубеже двух веков, и по характеру своего творчества. Предвосхитив символизм, став учителем символистов и героем символистского и «религиозно-философского» мифов, Соловьев был, тем не менее, «классическим» философом, строившим систему, пользуясь тяжеловесным, но проверенным способом — доказательством по силлогизму, гегелевскими триадами, кантовским априоризмом и проч. Может быть, он был последним классиком европейской философии в ту пору, когда цвет немецкого идеализма, питавшегося сходными претензиями, уже полвека как отцвел (мы всегда немного запаздываем по отношению к Европе, выдаем ее старье за наши обновки) и европейская философия, смущенная безумием Шопенгауэра и Ницше, свернула на «неклассическую» дорогу.
Розанов <…> — весь в двадцатом веке: «в своем углу» русского ренессанса собеседующий со своей душой <…>. Его психологизм, литературное новаторство, принципиальная бессистемность, индивидуализм и психологизм, заменившие общеочевидное и систематическое доказательство, затмевают строгость дискурса статьи «О понимании», редко соотносимой с «поздним» Розановым, и длинные, скучные статьи начала 90-х годов. Более того, когда мы обращаемся к немногочисленным опытам открытой полемики двух философов, мы видим, что Соловьева более всего раздражает в Розанове зреющий декадент, его не сразу удавшиеся попытки заговорить в литературе своим голосом, обеспечив себе право возвысить интонацию над мыслью, розановская риторика, всегда искренняя, но подчас преизбыточествующая «красотами» слога, предвещающая вседозволенную роскошь розановского стиля «опавших листьев».
<…>
Но в то же время не стоит отдалять их друг от друга сверх меры — ведь что-то заставляло их быть другому больше, чем собратом по цеху или оппонентом в критике, вслушиваться в музыку души другого, искать друг у друга (пусть и тщетно) участия, понимания, братского сочувствия. И, похоже, в этих отношениях именно Розанов делал первый шаг навстречу. <…> Ценивший дружбу Розанов искал в Соловьеве именно друга и уже после — единомышленника, собеседника и т. д.
При самом грубом приближении, сопоставляя научный, философский интерес Розанова и Соловьева 80-х годов, которые почему-то принято считать не слишком продуктивными для русской культуры, мы наталкиваемся на парадигмальное для европейской философии противоположение Платона и Аристотеля, синтеза и анализа, «крылатых» и «ползучих» теорий (так говорил Соловьев применительно к Данилевскому). Соловьев, бесспорно, был начитаннее, эрудированнее Розанова в истории философии; для своего (да и для нашего) времени эта эрудиция, умение четко выделять нить системы, очищать орех от скорлупы, была почти невероятной. Поэтому-то с таким изящным, хотя подчас и легкомысленным упорством Соловьев синтезировал, сопрягал, соединял разные учения в своей «вселенской теории», предавался философской алхимии. Недаром, пожалуй, только Розанов подметил важную черту соловьевской философии — ее синкретизм, слаженность из разных мыслей, идей, черточек и