Шрифт:
Закладка:
– Вот вы сказали, что перешли от истмата к логике, – а ведь вы первоначально были распределены на диамат.
– Да, но позже оказалось, что значительная часть нашей группы все-таки не хочет и не может заниматься диаматом, зато другие ребята, из других групп, как-то «расчувствовали» это, и поэтому реально первоначальное закрепление не было утверждено, а к началу третьего курса, по сути дела, было отменено.
Думаю, что происходившие тогда события отчасти были связаны с поражением группы Кедрова, Сергея Вавилова, [Ивана] Кузнецова. Когда создавали наше отделение, то, думаю, создавали именно для работы на них и для них. Затем произошел переворот, и их программу развития философских проблем естествознания выбросили как слишком реалистичную и требующую мыслительной работы, и на нас сказалось их поражение в верхах.
Тогда это для меня не имело значения. Я просто вдруг увидел, узнал, что первоначальные различия как-то уже сами собой перестали действовать, и мы к третьему курсу оказались совершенно одинаковыми тремя группами и совершенно свободно занимались любой тематикой: диаматовской, истматовской, логической. У нас в этом смысле не было специализации по группам – она приобрела прежнюю университетскую форму, когда каждый студент специализировался не в силу принадлежности к той или иной группе, а в силу личных интересов.
Беседа седьмая
29 августа 1981 г.
– Итак, я познакомился с Александром Зиновьевым весной 1952 года благодаря довольно анекдотичной истории (я ее рассказывал в конце прошлой нашей встречи).
Это была наша первая беседа. Мы говорили о разном – о Гегеле, о Марксе… Я для себя отметил, что это достаточно умный человек, нетривиального мышления. И с этим мы расстались. Он закончил свою работу, а я избежал опасности очередного «протаскивания» в стенгазете.
Настоящая встреча, после которой на пять лет установилась наша дружба и началась, можно сказать, совместная жизнь, произошла осенью 1952 года, где-то в середине или в конце октября месяца. Мы снова встретились в комнате комсомольского бюро, где он, как обычно, рисовал карикатуры. Вокруг стола, где лежал лист ватмана, стояли несколько человек и горячо обсуждали проблемы логики «Капитала». Разговор этот продолжался где-то около часа. Зиновьев рисовал и вел дискуссию – в первую очередь со Смирновым (был такой аспирант на философском факультете, может быть, на год старше Зиновьева, может быть, его однокурсник). У них были практически одинаковые темы: логика «Капитала», диалектика в «Капитале», метод восхождения от абстрактного к конкретному в «Капитале».
Это в то время были излюбленные темы студентов и аспирантов философского факультета, особенно тех, кто пытался заниматься философией более серьезно, чем было вообще принято на факультете. На эти темы выходили все, кто искал какую-то реальную область обсуждения – вне прямого давления идеологии. И Зиновьев уже с середины четвертого курса, а может быть и несколько раньше, занимался логикой «Капитала» и считался (он был тогда аспирантом второго года обучения) одним из крупнейших специалистов по этой части на факультете.
Сейчас, когда прошло 30 лет со времени нашего знакомства, мне не так просто рассказывать и воспроизводить ту ситуацию – эмоциональную, идейную, человеческую, – которая существовала в 1952 году. В особенности потому, что за эти 30 лет я многое передумал и вижу и представляю все это в ином плане – совсем иначе, чем виделось мне тогда. У меня изменилось отношение к самому Зиновьеву, изменилась и оценка его деятельности. Хотя я хорошо эмоционально помню и мою тогдашнюю ситуацию, и наши встречи, и все то, что развертывалось потом на протяжении пяти лет. Вроде бы все остается в памяти достаточно свежим и может воспроизводиться так, как это было тогда, и сейчас получить объяснение, соответствующее той ситуации. Но кто может гарантировать здесь адекватность или точность – точность воспоминаний, точность оценок и т. д.? Потому я буду стараться, зная об этой опасности, отделять то, что мне кажется реальным для той ситуации, от того, что представляется мне сейчас при ретроспективной оценке всех тех событий.
Эта встреча сыграла, конечно, огромную роль в моей жизни и во всем дальнейшем развитии. Прежде всего потому (и об этом я уже говорил раньше), что к этому времени я хотя и встроился в факультетскую жизнь, но, может быть, острее, чем раньше, ощущал свое полнейшее одиночество. Я ни с кем не мог обсуждать то, что занимало тогда мой ум; я не мог вообще делиться ни с кем впечатлениями о том мире, в котором мы живем, так сказать, своими открытиями, прозрениями, своими представлениями. Я даже не мог обсуждать какие-то мелкие повседневные события факультетской жизни, потому что это всегда приводило к странным последствиям и вообще ставило меня всегда на грань существования на факультете. Я уже говорил раньше, что я в тот период вообще находился на грани самоубийства, поскольку не видел никакого выхода из моей ситуации.
Зиновьев был тем первым человеком, который понимал все или почти все из того, что я говорил. Более того, наши мировоззрения и наши виденья, как тогда мне казалось, были чуть ли не тождественными. Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это была иллюзия: мы были очень разными. Собственно говоря, то, что мы разные, чувствовалось и тогда (я сейчас говорю именно о содержании видения, способах восприятия, оценках, суждениях о будущем), – но тогда, после наших первых больших разговоров, о которых я скажу далее, мне показалось, что наши взгляды и представления буквально совпадают. Это был первый человек, с которым я рискнул разговаривать открыто обо всем, что меня волновало, может быть, даже о самом сокровенном, – по одной простой причине: он, в отличие от других, понимал все. И в какие бы тонкие вещи я ни вдавался, какие бы оттенки мысли ни начинал обсуждать – он моментально подхватывал это и мог дополнить, добавить, развить. И то же самое происходило с тем, что говорил мне он.
Таким образом, в нем я впервые нашел то, что и в литературе, и в обиходе называется родственной душой. Я нашел в нем родственную душу – и одно это уже было большим счастьем. И тут нет разницы между тем, нашел я на самом деле или думал, что нашел.
И безусловно, в общении с ним за эти пять лет, с 1952 по 1957 год, и в общении с двумя другими членами нашего исходного кружка[185] – Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили – я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно таким, каков я есть.
Больше того, я думаю сейчас, что мне удалось попасть в лучшую компанию, какая только была возможна тогда на философском факультете и вообще, может быть, в МГУ и в Москве. Потому что вся последующая история, в общем-то, обнаружила, что более сильных и значительных людей в то время, по-видимому, не было, во всяком случае, никто не смог проявиться более рельефно и значимо. Я и сейчас, когда перечисляю людей, вышедших с философского факультета и вообще из МГУ в те годы и на протяжении, скажем, двадцатилетия 50–60-х годов (может быть, первой половины 70-х), – я и сейчас не нахожу других имен, которые, на мой взгляд, были бы столь же значимыми для развития всего цикла гуманитарных, социальных, философских наук в нашей стране.
Потому я и сейчас считаю, что мне повезло: это была компания людей, которая, может быть, наилучшим образом могла оформить все то, что во мне тогда зарождалось. Я фактически нашел наиболее благоприятную среду для своего развития как человека, как личности – развития того, что во мне тогда уже было.
Это не значит, что между нами не было