Шрифт:
Закладка:
Он помолчал, опустив голову, а потом тревожно сказал:
— Говорят, что Аркадий Гайдар в окружение попал на Украине, дерется где-то вместе с партизанами… Положение у них тяжелое…
Видела ли я Гайдара этим летом? Да, я его встретила на собрании у нас в клубе. День был жаркий, а Гайдар ходил очень подтянутый, в высоких сапогах, в темно-синей полувоенного типа одежде. На его гимнастерке с высоким отложным воротником каждая пуговица была застегнута, длинноватые рукава доходили до большого пальца, и каждый, кто видел его в тот день, наверно, думал: как же ему жарко!.. Он расхаживал багрово-румяный от жары, но не поступался своим подтянутым видом. В разговоре я обратила его внимание на то, что все ходят здесь (у себя в клубе) с расстегнутыми воротами, а он будто зарок дал. «Да, зарок», — повторил он, и необычная скупая улыбка мелькнула на его круглом лице с миловидными чертами, в которых сохранилось что-то от ранней его юности. На фронте зарок, клятвенное обещание выполнять свой воинский долг — обыкновенное дело. Он уезжает на Юго-Западный фронт корреспондентом «Комсомольской правды».
Наверно, теперь Гайдару перед новой суровой дорогой вспомнились прошлые радости, да и сколько жизненной силы и веселого, зоркого ума в нем самом и его творчестве!..
Я не могла себе представить, чтобы с автором «Школы» и «Тимура и его команды» могло что-нибудь случиться — ведь он человек в расцвете лет, с мальчишек знает военную жизнь… Может быть, это еще слухи.
Нет, сказал Александр Александрович, он слышал от разных людей, что Гайдар попал «в тяжелый переплет», и, очевидно, это так и есть.
Тревога Александра Александровича о Гайдаре оказалась обоснованной: в том же году стало известно, что Гайдар погиб смертью героя. В дни тяжелого наступления наших войск он вступил в партизанский отряд и встретил смерть на своем бесстрашном посту партизанского пулеметчика, в бою под деревней Лепляна 26 октября 1941 года.
Летом 1942 года мне пришлось, прервав все свои корреспондентские дела на Урале, срочно вылететь в Москву в связи с тяжелой болезнью моей матери.
Уже не помню, о чем мне надо было посоветоваться с Александром Александровичем.
Есть у него кто-нибудь? Нет, никого, он только что приехал.
Приоткрыв дверь, я спросила: «Можно?» Ответа не последовало. Недоумевая, я шагнула в сторону арки — и увидела Фадеева. Он сидел на своем обычном месте, слегка откинув голову, положив крепко сжатые руки на письменный стол и будто застыв в состоянии глубокого раздумья. Его полузакрытые глаза, казалось, смотрели куда-то внутрь, в себя, в это раздумье, которое овладело им с такой силой, что он даже перестал ощущать присутствие другого. Нет, сейчас я зашла не ко времени. Я решила уйти, но звук дверной скобы вдруг дошел до его слуха, и Фадеев посмотрел в мою сторону.
— Заходи, заходи.
Поздоровались. Он спросил, как обычно, о жизни, о работе. Я отвечала кратко и даже торопливо, чувствуя все время, что раздумье вновь овладевает им. Заметив мое смущение, он посоветовал не удивляться — «с ним сейчас такое часто бывает».
— Это все после моей поездки в Ленинград, — ответил он каким-то необычным, глухим голосом, будто что-то мешало ему дышать. — Этого нельзя забыть… того, что я видел в Ленинграде в дни блокады.
И он, видимо не заботясь о последовательности, рассказал о некоторых своих «ленинградских впечатлениях».
Едва ли я смогла, даже если бы и успела, записать этот рассказ — каждое его слово обладало тройной емкостью. Означало ли оно описание человеческого лица, отрывок какой-то беседы, восклицания гнева, ужаса или восторга, название улицы или набережной, определяло ли оно какую-либо подробность или бегло набросанную картину дня или ночи, — в каждой черточке виделся весь Ленинград, после его первой трагически-геройской зимы, Ленинград, покоривший смерть, уготованную ему лютым врагом. Город милой студенческой молодости, со всеми прежде любимыми мной проспектами, улицами, набережными, мостами, белыми ночами, в совсем юном, невиданном и вместе с тем так выпукло представляемом облике, словно вставал и проносился передо мной… О том, как «оттаивали» ленинградцы после их страшной ледяной и голодной зимы, можно было прочесть в газетах — наша советская печать правдиво рассказывала о блокированном Ленинграде. Но в этой словесной, непосредственной передаче все звучало несравненно сильнее. Знакомые имена писателей — защитников и бойцов Ленинграда — Николая Тихонова, Всеволода Вишневского, Ольги Берггольц, Александра Прокофьева, Веры Кетлинской, произнесенные Фадеевым в его живом рассказе свидетеля и участника литературной и общественной жизни великого города, воспринимались как бы вновь, как бы преображенные всем тем, что я узнала о них из живых уст. А сам он, очевидец и участник защиты Ленинграда в весенние дни сорок второго года, являл собой живой пример такой высокой потрясенности всем виденным и слышанным, что заражал ею и других.
— Поразительно еще и то, — говорил он все тем же глухим от волнения голосом, — что в этом городе нечеловеческих страданий я познал столько гордости за наших людей… дома, в общественной жизни, на фронте… Да, какая храбрость и чистота души… и все это не только сохранилось, но в этом поразительном воздухе борьбы и опасностей… — он высоко взмахнул руками над седой головой, — даже как-то еще отчетливее и прекраснее стало!..
Он помолчал и, вдруг прикрыв глаза рукой, сказал медленно, будто опять погружаясь в раздумье:
— Я как-то не могу еще войти в привычную колею… и все вспоминаю, переживаю вновь…
Мне стало понятно, что, недавно приехав из Ленинграда и с его фронтов, большой советский писатель находился в особенном состоянии, потрясенно-торжественном и неповторимом. Он привез с Ленинградского фронта, так мне представлялось, такое духовное богатство, что ему еще нужно разобраться, освоить этот могучий наплыв впечатлений, незабываемых картин жизни, неповторимых встреч, отмеченных знаком титанической эпохи. В разные периоды своей жизни мы испытываем множество чувств, связанных с возрастом, с переменами в нашей жизни, — радость детства, юности, любви, материнства, дружбы, бесчисленные отзвуки в нашей душе общественных событий, трудности и достижения нашего творческого труда… Но ничто не может сравниться с глубокой значимостью, с тревожной или торжественной потрясенностью нашего сознания, когда дело идет о родине, о ее защите, о свободе, а значит — моей, твоей, нашей свободе, о счастье и человеческом достоинстве. Вся наша сила и высший смысл жизни — в родине, в ее мощи и величии, в нашем общем труде для нас и многомиллионного нашего народа-творца.
Это глубинная общность патриотического сознания и чувства была всегда одной из самых ярких черт личности Фадеева. Да и внешне эти переживания выражались со всей силой его непосредственности.
Эта встреча летом сорок второго вспомнилась через