Шрифт:
Закладка:
После такой отповеди громкоговорителям русского ультрапатриотизма даже пишущего эти строки начинает тянуть на апологетику. Неудивительно, что в современных спорах о наследии русской деревенской прозы Астафьев стоит особняком, воспринимается как некий прозревший русский Эдип (продолжая аллегорику романа «Царь-рыба»?) постсоветского времени. Отдавая должное таланту Астафьева – и стремясь обелить его в период резкой поляризации российского общества, – «благодарная» интеллигенция наградила его премией «Триумф» за 1994 год и Пушкинской премией фонда Альфреда Тепфера за 1997 год[22]. Но если Астафьев и был более сдержан в публичных заявлениях постсоветского времени, то в поздних письмах и записях дневникового характера он оставался верен предрассудкам юности и зрелого возраста. «Но довелось мне, Саша, читать присланную из Петербурга повесть, конечно же, с претенциозным, конечно же, с выверченным названием, которые горазды давать интеллигентно себя понимающие евреи», – писал он в 1995 году критику Александру Михайлову о книге прозаика Михаила Черкасского[23].
Астафьев даже в поздние годы видит в русскоязычных писателях еврейского происхождения – будь они даже близкие к христианству евреи, и независимо от их стиля и мировоззрения – прежде всего чужаков. «Вот я читаю в “Звезде” Юза Алешковского прозу и Иосифа Бродского так называемую поэзию и вижу, что гениям среди нас делать нечего, мы у края жизни, морали, и вот пришли певцы и проповедники этого края, осквернители слова, надругатели добра, люди вялой, барахольной мысли и злобного пера», – писал Астафьев красноярскому коллеге в 1992 году[24]. Апологеты Астафьева хватаются за редкие случаи, когда писатель положительно отзывается о советском писателе-фронтовике еврейского происхождения (Григорий Бакланов) или же прибегает к риторике грубо-уравнительных оценок. В апреле 1967 года в письме критику Александру Макарову, с мнением которого он особенно считался, Астафьев писал: «А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей [Эммануил] Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный Семен Бабаевский, хотя он и русский [Бабаевский украинец по национальности. – М. Д. Ш.]»[25]. Такого рода свидетельства кое-что поясняют, но, увы, мало что меняют. На каждую каплю положительного, высказанного Астафьевым о евреях, приходится поток отрицательного. И это происходит по поводу и без повода, в контексте всевозможных эстетических и нравственных оценок. Астафьева к еврейским темам притягивает некий ужасающий магнетизм. Так, под конец жизни вспоминая о трениях с коллегами из «Нашего современника», он с презрением пишет о пьесах Михаила Шатрова (настоящая фамилия Маршак): «Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом… [Астафьев 1998, 13: 315]. Из наследия Астафьева не вычеркнуть ни антисемитских литературных образов, ни сочащихся ксенофобией дискурсивных заявлений. И художественные достижения писателя, и его предрассудки принадлежат истории русской литературы XX столетия.
Летом 1994 года Астафьев написал Юрию Нагибину письмо, которое затрагивает широкий спектр еврейских тем и вопросов. Выбор адресата вряд ли случаен. Сын русского отца – расстрелянного дворянина Кирилла Нагибина – и русской матери, Нагибин был усыновлен евреем Марком Левенталем, носил отчество «Маркович» и только в зрелом возрасте узнал, что его биологический отец не был евреем. 10 июня 1994 года Астафьев пишет Нагибину:
Первый раз начинал я писать тебе, когда прочел твой рассказ в «Книжном обозрении», что-то об антисемитизме, об хороших евреях и плохих русских. Евреи любят говорить и повторять: «Если взять в процентном отношении…», так вот, если взять в процентном отношении, у евреев в пять, а может в десять раз орденов в войну получено больше по сравнению с русскими, но это не значит, что они храбрее нас, их погубили и погибло в огне и говне войны пять миллионов <sic>. Нас, с учетом послевоенного мира, раз в пять или десять больше, но вот этим миром оплакиваются эти пять миллионов, и та нация признается страдавшей и страдающей. А у нас что же, у нас вся Россия – погост, вся нация растоптана, так что же, если одного человека погубят – это убийство, а сотни миллионов – это уже статистика. И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории. Что же касается качеств наших, то, опять же в процентном отношении, среди русских и евреев порядочного и дряни будет поровну, и заискивать ни перед кем, тем более перед евреями, нельзя. Они как нынешние дворняги: чем их больше гладишь и кормишь, да заискиваешь перед ними, тем больше желания испытывают укусить тебя. <…> Довелось мне побывать намедни в Израиле и встречаться с толпой еврейских писателей[26]…
Нагибина не стало 17 июня 1994 года, письмо Астафьева он не успел прочесть.
В заключение, в свете цитируемого выше письма Астафьева Нагибину, я бы хотел коснуться еще одного свидетельства об отношении к еврейскому вопросу в творчестве Астафьева. Этот случай почему-то остался в стороне от критических споров. С первых произведений о войне и до самых последних Астафьев избегает любых упоминаний о еврейском военном героизме. Можно ли ожидать исторической аутентичности от творческого воображения Астафьева-писателя? По-видимому, нет, нельзя.
Но почему же Астафьев – участник войны, Астафьев – свидетель и художник, глубоко чувствующий страдания русских людей, настолько равнодушен к еврейским страданиям? Более того, почему писатель, взявший установку на изображение горькой правды о войне, сказавший правду об убийственной жестокости Сталина и высшего командования РККА, отказавшийся от нормативно-героического пафоса, присущего большей части военной прозы советского времени, – почему этот писатель так избирательно слеп к истории своей страны? В романе «Так хочется жить», написанном и опубликованном уже после снятия негласного государственного