Шрифт:
Закладка:
– Ну, дорогой мой Иоанн, – кротко, чуть ли не весело возразил Кнопс, – на это могло быть очень много причин. Вы могли, например, сделать это, чтобы лишить богиню Тарату ее храма, изгнать ее из страны и тем самым оставить сирийский народ без покровительницы. Вы могли также предположить, что такое разрушение, такой преступный акт ненависти послужит сигналом для всех вредных элементов в стране и они, как те воды, которым вы дали волю, ринутся на законного императора Нерона. Возможно также, что вы это сделали просто из ненависти к цивилизации, ко всему высокому и прекрасному, к собственности, порядку и семье, из ненависти ко всем богам, кроме вашего распятого.
Слова Кнопса произвели впечатление. Иоанн намеревался говорить на суде как можно меньше. Но он видел, что его единоверцы, обвиненные вместе с ним, ждут его ответа, видел, что толпа слушателей не сводит с него глаз. Он должен был ответить.
– В нас нет нетерпимости к чужим взглядам, – начал он спокойно и с достоинством, словно поучая противника и слушателей, – даже если мы не считаем их истинными. Придет пора, и бог наш без нашего участия искоренит ложные вероучения. Мы также не противники цивилизации. Но мы ненавидим роскошь, обжорство, неумеренность. По нашему мнению, цивилизация – это мера, цивилизация – это стремление жить сообразно божественным законам. Мы никого не хотим лишать его бога. Пусть каждый сохранит своего бога, а нам оставит нашего.
– Скажи на милость, – ответил с коварной любезностью Кнопс, – вы, значит, вовсе не враги собственности. Однако некий Иоанн отказался от собственности, роздал ее, выбросил вон.
– Этого я тебе объяснять не стану, Кнопс, – презрительно сказал Иоанн. – Этого твоему рабскому уму не понять.
Кнопс не потерял спокойствия.
– А я-то думал, – сказал он с благодушным удивлением, – что вы стоите за бедных и угнетенных.
– Так оно и есть, – ответил Иоанн. – Но есть и среди бедняков и рабов такие, которых мы презираем. Это те бедняки, которые хотят разбогатеть, и те рабы, которые алчут власти. Наш бог и учитель имел в виду как раз такую гадину, как ты, когда учил нас: «И раб да останется рабом».
И он взглянул на Кнопса так презрительно, что тому, при всей его наглости, стоило большого труда не опустить глаз.
Но Кнопс не опустил взгляда, а, наоборот, после секундной заминки ответил вежливо-ехидным, кротким голосом, который, однако, всем был слышен:
– Я бы на твоем месте, Иоанн, не подчеркивал с такой надменностью, что небо, разделив мир на верх и низ, на господ и рабов, тем самым являет свою волю и отмечает избранников. Ибо если внешнее благополучие является знаком благоволения небес, то ты, Иоанн, к числу избранников наверняка не принадлежишь. Где сын твой Алексай, Иоанн? И в каком виде ты сам стоишь здесь?
Жгучий яд и глубочайшее торжество были в этом вопросе, произнесенном тихим голосом.
Слушатели стояли, затаив дыхание. Иоанн был полон муки. Наклонив огромную голову с оливковым лицом, заросшим всклокоченной бородой, он резко обернулся к Кнопсу, сверкнул на него мрачными миндалевидными глазами, широкая грудь его вздымалась и опускалась. Но он сдержал себя.
– Бедняга, – сказал он. – Таковы твои триумфы. Да, ты убил его, моего сына, невинного. И этим ты надеешься доказать, что мы открыли шлюзы? Бедняга! Однажды загорелся Рим. И некий Нерон тоже не нашел ничего лучшего, как обвинить в поджоге моих братьев. И единственным доказательством их виновности было то, что Нерон велел казнить их. Где он теперь, этот Нерон? Он погиб самой жалкой смертью.
Иоанн, идя на суд, решил молчать. Но сейчас он распалился и поддался порыву. Не думая о логической последовательности мыслей, беспорядочно бросал он в лицо этим судьям, этому Кнопсу, этой толпе слушателей все, что рождалось у него в голове и в сердце.
– Берегитесь, – обратился он к судьям, – вы все, пришедшие сюда судить нас именем того, кто есть лишь жалкое подобье Нерона, который, по крайней мере, был подлинным императором. Не судите да не судимы будете. Ибо предстоит еще Страшный суд. Мир, – обратился он снова к Кнопсу, – где судьи – такие существа, как ты и твой господин, ничтожное подобье великого зверя, такой мир должен погибнуть. Он придет скоро, очень скоро, последний суд, Страшный суд! Тогда предстанут перед судьями те, кто действительно открыл шлюзы жестоким водам, а те, кто теперь унижен и угнетен, будут свидетельствовать против них. Ты же, Кнопс, и тебе подобные будете стоять, жалкие и трепещущие в наготе своей, в какой вы родились. Бедные, бедные, гонимые и осужденные, будете вы стоять, ты, и твой Теренций, и твой Требоний.
Он говорил, не повышая голоса. Он не бранился, но презрительное, смешанное с брезгливостью сострадание так живо слышалось в его гибком, хорошо поставленном голосе, так ярко проступало на его изборожденном морщинами лице, что все – судьи, обвиняемые, слушатели – устремили на Кнопса взгляды, полные физически ощутимого ужаса и отвращения.
Кнопс, представший во всем своем ничтожестве и наготе, не мог сдержаться: вся его важность, все его взятое напрокат великолепие слетело с него. Побагровев, срывающимся голосом он стал орать и сквернословить, как в кабаке:
– Собака, падаль, попрошайка, ублюдок! Ты думаешь, испугались мы твоего жалкого бога, этого распятого? Скоро ты явишься перед ним, разбойник, лгун, перед ним и перед его Страшным судом. Ты думаешь, наверно, что тебя ждет райское блаженство? Скоро, очень скоро ты увидишь твой рай, узнаешь, чем он пахнет и каков он на вкус! Его нетрудно будет измерить: не так уж он будет велик. Один локоть в ширину и три локтя в длину, ровно столько, сколько займет твоя проклятая туша на свалке, где ты будешь смердеть на всю округу.
Он долго еще ругался, не в силах остановиться.
Толпа почтительно расступилась перед ним, когда он покинул судилище,