Шрифт:
Закладка:
Евгений Акинфиевич потоптался возле сугроба и вдруг засмеялся, внутри у него что-то екнуло, точно у мерина селезенка сыграла.
— Дачку-то жалко? — спросил он, прилипчиво глядя в лицо Мышковского. — Свой-то кусок небось дороже чужого!
«Дураку ясно!» — подумал Борис Амосович, важно насупился и спросил:
— Вы столярничать можете?
— Дело знакомое. Если о том меня просите, то сделаю рамы, подточу, застеклю.
— Исключительно! — обрадовался Мышковский. — Я печь затоплю, схожу за вином и закуской. Вы что предпочитаете: белое, красное?
— Из красных — кагор, вино церковное, из белых — русскую. — Прохин вальяжничал, ухмылялся. — То-то нынче душа у меня с утра о празднике сказывала!
После этих слов Прохин забежал вперед Бориса Амосовича, перемахнул сугроб и ловко запрыгнул на подоконник. Не успел Мышковский рта раскрыть, как старик уже был внутри помещения и оттуда слышался его святошески тонкий голос:
— Спичек нажгли-то! Понабросали бумаги! Бардак на столе! Водку пили, селедкой закусывали!.. Мышковский вошел в дом к себе через дверь.
5
Все вроде было на месте: стол, кресла, диван, холодильник. Насвинячили — это уж точно! Подойдя к платяному шкафу, он отодвинул его. Здесь было спрятано старинное шомпольное ружье с витыми стволами, тонкими, как бумага. Оно представляло редкость — память о мастерах-оружейниках прошлых веков. Ружья на том месте, где он его оставлял, не оказалось.
— Украли!
— Заявите в милицию — расследуют. Ружье — не палка: оно и выстрелить может.
Прохин опять тряхнул головой так, что борода его колыхнулась. И при этом он улыбался, выказав кривые зубы с налетом хронической желтизны.
«О краже ружья я сказал зря, — подумал Мышковский. — Оно нигде не зарегистрировано. Давно надо было сплавить его брату Денису… Нет, нет — заявлять я не буду!»
Не найдя более изъянов, утерь, Борис Амосович вздохнул с облегчением. Он вышел в кладовку, вернулся с охапкой березовых дров. Пока Шишколоб снимал мерку с окна, пока заносил цифры на тетрадный лист, по-привычке слюнявя химический карандаш и по той же привычке столяра пряча его за ухо, Мышковский вздул огонь и собрался с вместительной сумкой идти в магазин.
— Я так благодарен вам, что вы согласились зайти, Евгений Акинфиевич! — радовался хозяин дачи, кажется, неподдельно. Заодно и исправите все. Значит, белую брать?
— Ее! Употребить я не прочь. И греха в том не вижу, — не скрывал своей страсти Прохин. — Но всегда — за столом, а не за столбом.
— Именно так, — подстраивался Мышковский. — Судьба нас свела. То-то я долго сюда не входил сегодня — ждал человека! И человек подвернулся. Добрый Евгений Акинфиевич! Посидим, побеседуем. Вы доктора Расторгуева-то, выходит, знаете? Мнение о нем имеете?
— А вам он зачем?
— Так, интересуюсь коллегой…
— Видел. Гости к нему кучно заглядывают. Женский пол в основном.
Прохин, более не задерживаясь, пошел к себе домой за инструментом и рамными заготовками. Сказал, что принесет стекло и алмаз.
Мышковский, оставив топиться печку, сходил в магазин и вернулся. В висках уже не стучало. Сквозь прорези печной дверцы огонь играл бликами на полу. Становилось тепло, пар изо рта уже не вылетал. Борис Амосович умело спроворил на стол: нарезал шпик, обсыпанный красным перцем, открыл банку с огурцами и маринованной мойвой, напластал хлеба, поставил рюмки, бутылки и все это прикрыл газетой. Вот застеклит Шишколоб окно, подберет инструмент, и они тогда сядут.
Мышковский опустился в глубокое, мягкое кресло. Взгляд снова остановился на искромсанном окне. Сейчас Борис Амосович заметил еще одну пропажу: на карнизе не было шторы. Наверное, воры завернули в нее ружье. Вспомнилось, как жена язвила: не суй окурки в цветочные горшки, не вытирай нос портьерой. От его жены все что угодно можно услышать, когда она в раздражении бывает. А раздражается она часто и по любому поводу. Из-за того, что он в науке не преуспевает, что докторскую у него задробили. Ругает его, а Расторгуева хвалит, он-де и башковитый, и увлекается женщинами, и вообще — мужчина, а не какой-нибудь там тюфяк.
Довольно, хватит — приказывает себе Борис Амосович. Опять в голове начинает стучать. Расторгуев да Расторгуев!
Большие часы на стене (не сняли же вот) мерно качали хромированным маятником. Мышковский завел их, как появился на даче. С часами было живее в доме.
Ему нравилось так вот сидеть и думать. Вспомнил, как строил дачу — обычно с весны и до белых мух. До полусмерти заматывался. Доставляли кирпич на поддонах — торопился сгружать. Ловил на шоссе подъемные краны, махал руками, как ветряная мельница крыльями, рядился с несговорчивыми крановщиками, умасливал их. И крановщики сворачивали на его стройплощадку. Он совал «в лапу», ничуть не смущаясь, что поощряет зло.
Забот прибавлялось. Детище было прожорливым: гвозди, цемент, фальцованный тес, половая рейка… Ныла спина, сбивалось дыхание, стекал на время лишний жирок. Но дача — под самым пригорком, возле канавы, поросшей матерыми лопухами, обретала свои черты. В положенный срок красные стены встали под защиту серебристого шифера. Двери обил он коричневым кожимитом, а замки врезал финские, дорогие, высокой секретности. Усадьба Мышковского ощетинилась новым высоким штакетником.
Заиметь такой дом! Не чудно ли, не престижно! Пусть смотрят, завидуют. Это не крохи-домишки, что, подобно грибам-рядовкам, расплодились в различных местах пригорода. Такие «дачи» он наотрез отвергал, презирал.
Борис Амосович был страшно тщеславен. Эта «язва» пожирала его душу огнем. Он мечтал о признании, хотя понимал, что ждать ему славы неоткуда и не за что. Но видеть себя в свете каких-то волшебных огней — такое грезилось Мышковскому часто. Нередко от этого он даже заболевал. И тогда начинал чертыхаться, отмахиваться, вертеть по-совиному головой. Наваждение долго не отпускало его.
С женой он выдержал крупный бой по поводу дачи. Сама она жила вольно, делала все, что ей захочется. А тут вроде заревновала немилого своего: вдруг он начнет приводить под кедры молодых аспиранток? В своем подозрении она не ошиблась: такие мыслишки Борис Амосович вынашивал. Он бы давно их осуществил, если бы не был трусом. А вдруг кто прознает, проведает, что у него на даче переночевала чужая женщина? Ужас, кошмар…
Он и сейчас приподнялся и сел поудобнее в кресле, решал: говорить ли жене о вырубленном окне, украденном ружье и портьере?
— О портьере — скажу, — произнес он вслух. — На тряпки женщины памятливы.
Семейная жизнь его уже много лет шла с перекосом, зигзагами.
Разлад обозначился с первых же месяцев женитьбы. Поначалу он был невидим, как трещинка-паутинка на керамической вазе, что когда-то падала и не разбилась.