Шрифт:
Закладка:
Вечером в кафе приходил Ходасевич, изредка Марина Цветаева, с которой почему-то общение не налаживалось, хотя было, по-видимому, с обеих сторон к нему стремление. Порой появлялся Бунин, всегда веселый, неистощимо остроумный. Случалось, что кто-нибудь, мало его знавший, почтительно пытался втянуть его в какой-нибудь «принципиальный» спор: скажем, о советской литературе. Бунин в ответ отделывался двумя-тремя убийственно-меткими словечками, вызывавшими общий смех, хотя при этом все чувствовали, что веселье это не похоже на оживление после рассказанного анекдота, а таит в себе – как и сама бунинская насмешка, – нечто много более существенное. Изредка приходил Алданов… Не называю других имен, так сказать «своих», тех, кто бывал постоянно. У кого-нибудь в руке был последний номер «Современных записок», другой вспоминал стихи, только что появившиеся в «Числах». Кто-нибудь спрашивал: а читали вы новый роман Леонова?
Имя Леонова я называю не случайно, хотя можно было бы назвать и другое советское имя, из тех, с которыми в те годы связаны были надежды, вопросы, недоумения, не имя какого-нибудь Гладкова или Панферова, и конечно, даже не имя Маяковского. Называю это имя, как символ, – потому, что в вопросе «читали вы новый роман Леонова?» был и другой вопрос: а не кажется ли вам, что следовало бы отказаться от предвзятого высокомерного отрицания, что в некоторых – правда, немногих, – тамошних книгах отражено не только насилие, тьма и малодушие, а и что-то другое, еще нам неясное, но мало-помалу крепнущее? Это очень характерно для тех лет, и это именно то, что резко их отличает от периода послевоенного. Было бы ложью сказать, что тогда в эмиграции распространено было сочувствие к чему-либо советскому, к советской литературе в частности. Нет, сочувствие если и бывало, то в случаях исключительных, редких. Зато была тревога, была бескорыстная кровная заинтересованность: что делается там? При всех ужасающих крайностях советского быта, и независимо от всем ненавистной большевистской казенщины – был вопрос: чего же там хотят, чего хочет хотя бы тот же Леонов? Интерес и беспокойство заставляли пристальнее вглядываться в самих себя, искать самим себе оправдания, – и все это было по условиям того времени, а еще больше по характеру среды, далеко от вопросов практической борьбы и деятельности. Как бы это ни казалось удивительно, длительный, безмолвный, внутренний диалог о правоте нашей и о возможности правоты той, был от политического оттенка почти свободен, и, указывая на это, я склонен был бы сказать, что в те годы было в эмигрантской духовной жизни больше свободы, чем осталось после войны. Никто – или почти никто, – в те годы никого ни в чем не подозревал, и при наличии резких расхождений, а то и прямой вражды, увлечен взаимным безапелляционным политическим клеймением не был. Это не значит, конечно, что писатели замыкались в некую «башню из слоновой кости», что им ни до чего, связанного с судьбами мира, не было дела. Нет, дело было, выбор был тверд, черное названо черным, белое белым, и ни в коем случае наши сомнения или раздумья не распространялись на действия советского правительства. Действий советского правительства никто не оправдывал, о них не было споров. Споры, скажем, с Мережковским, возникали иногда лишь оттого, «абсолютное» ли это, «метафизическое» ли зло, доказательство ли, что дьявол реально существует, или не доказательство, и на заседании «Зеленой лампы» могла в течение трех часов идти на счет этого пресерьезная дискуссия… Но что Россией управляет начало злое, – абсолютное или не абсолютное – соглашались все. Настоящий спор, настоящие колебания касались другого: если бы начало это очеловечить и исправить, если предположить, что из него может оказаться исключено все полицейское, беспощадное и гнетущее, останется ли что-нибудь приемлемое? Цель не оправдывает средств, да, но если бы изменить средства? В частности, возможно ли там творчество, возможна ли поэзия, по крайней мере в том ее облике, в каком она нам дорога?
Девятнадцатый век окончился в «судорогах индивидуализма», по приведенному где-то у Блока выражению Стриндберга. «Горькую сладость одиночества», – выражение Жана Мореаса, французского поэта, которым мы с упоением зачитывались еще в Петербурге, придавая особое, таинственное значение тому, что по рождению Мореас был греком и улавливая на его прелестно-хрупких «Стансах» налет чего-то бессмертно-аттического, – «горькую сладость одиночества», культ этой сладости мы вывезли еще из России. Кстати, Мережковский случайно как-то, кажется, именно в «Зеленой лампе», обронил слова, поразившие меня своей меткостью: «Первым русским эмигрантом был Чаадаев…» Ну, вот, мы и складывали в воображении печальные чаадаевские размышления со всякими полученными по наследству «горькими сладостями», вспоминали предостережения Блока, тут же повторяя его стихи, – не лучшие, конечно, в русской литературе, но все же во всей русской литературе единственные по интонации, трагической и дружественной, как будто с каждым человеком, что бы с ним ни случилось, солидарной! – и после всего этого принимались за Леонова, за собирательного Леонова, истинная сущность которого, по нашим догадкам, была именно в том, что в одиночестве сладости нет, что сладкое это блюдо отравлено, что человек не должен и не может жить один. Но отчего возникало у нас впечатление, что никакой даже своей, упрощенной сладости он дать не в силах? И могли ли