Шрифт:
Закладка:
Двенадцать дней спустя Цвейг отреагировал на это событие в газете «Neue Freie Presse» статьей «Die indische Gefahr für England» («Индийская угроза для Англии»). Как и во всех предыдущих публикациях на политические темы, он и тогда не решился занять ни сторону обвинения, ни сторону защиты. Он даже не осуждает британский империализм (ведь Австро-Венгрия тоже была империей со своими планами расширения влияния в мире{215}) и лишь позволяет себе ставить под сомнение методы управления Британией своими колониями на Востоке. Осторожно, как бы издалека, намекает на общие характерные особенности европейских культур, имеющих опыт колониальной экспансии: пишет о их стремлении доминировать, азарте завоевывать всё новые и новые территории и тут же противопоставляет имперской силе встречный импульс коренных обитателей колоний. Говорит о предсказуемом желании местных жителей оказывать сопротивление внешнему давлению, накоплению у них недовольства, решимости восстать, стать свободными и независимыми. «Невозможно сказать, что индиец думает о британском правлении, прежде всего потому, что “индиец” – определение, которого не существует. Индия – это конгломерат различных рас, где говорят более чем на ста языках; 70 миллионов мусульман и несколько миллионов буддистов смешиваются с индуистами; и сами индуисты из-за кастовых границ держатся на огромной дистанции друг от друга».
Цвейг с опаской предполагает, что поступок студента Дхингра может стать началом будущих волнений, что после громкого политического убийства Британская империя станет с замиранием сердца прислушиваться к Востоку. Когда Мадан Дхингра через 18 дней после совершения убийства предстал перед судом, в своей последней речи он не признал себя виновным, хотя и признал, что убил дипломата. Студент не считал свой поступок преступлением – по его мнению, убийство было справедливым актом патриотизма по отношению к его колонизированной родине. Юноша не искал помощи и защиты даже у адвоката, а вместо этого спросил: если его поступок считается несправедливым, то как британцы относятся к своим собственным убийствам индийского народа?
В последний раз обратимся к тексту легенды «Глаза извечного брата», чтобы обнаружить поразительное сходство в эмоциональном выступлении юноши «из племени хозаров», обвиняемого в убийстве, с последним словом на суде перед расстрелом индийского патриота Мадан Лал Дхингра.
«Как можешь ты знать, что я сделал, если я сам не знаю, что творят мои руки, когда мной овладевает гнев?.. Пусть обвиняют меня. Я презираю их и презираю твой суд…
– Я справедливо отмерил твое наказание…
– Справедливо отмерил? Где же твоя мера, судья, которой ты меришь? Разве ты был наказан, что знаешь бич? Как можешь ты проворными пальцами отсчитывать годы, будто равны часы под солнцем и часы, погребенные во мраке земли? Разве ты сидел в узилище, что знаешь, сколько весен отнимаешь у меня? Ты ничего не знаешь, и нет в тебе справедливости, ибо силу удара знает лишь тот, кто принимает его, а не тот, кто его наносит; лишь испытавший страдание может измерить его. В своей надменности ты дерзаешь карать виновных, а сам виновнее всех, ибо я отнимал жизнь в гневе, в необоримом порыве страсти, ты же хладнокровно отнимаешь у меня жизнь и отмериваешь мне меру, которой не знаешь и не можешь знать. Сойди со ступеней правосудия, чтобы не соскользнуть вниз! Горе тому, кто мерит мерой произвола, горе невежде, мнящему, что ему ведома истина! Сойди со ступеней, судья неправедный, и не суди живых смертью твоего слова!
Пена ярости выступила на устах юноши, и снова с гневом все набросились на него»{216}.
По мнению Рихарда Шпехта, написавшего критико-биографический очерк о своем друге специально для первого русского собрания сочинений писателя в издательстве «Время» (1927–1932), легенда «Глаза извечного брата» «быть может, лучшее из всего, что Стефан Цвейг до сих пор создал». Под словами «до сих пор» музыковед Шпехт подразумевает свой очерк о Цвейге, написанный 31 января 1927 года. В нем же Шпехт замечательно скажет и о скрытых смыслах этой легенды: «Это великолепно. Истинная мудрость. Хоть и опасная, и над которой никто из слабых не должен бы задумываться: ибо она ведет к квиетизму. Лишь тот, кто, подобно Цвейгу, познал, что эгоистическое существование глубоко бессмысленно и бесплодно, что имеет цену не то, что можно обрести, а лишь то, что совершается во имя служения великому делу; что суд и осуждение – дерзость, что смертный приговор – преступление и что лишь понимание, прощение и жизнь с людьми в братской любви дают смысл земному существованию, – лишь тот мог поведать эту изумительную легенду, как сущность своего бытия и призвания. Это лучезарнейший самоцвет в богатой цепи его созданий».
Это восхитительное произведение автор посвятил «моему другу Вильгельму Шмидтбонну» (настоящая фамилия Шмидт, 1876–1952), известному писателю и драматургу, чьи пьесы в Дрездене ставил австрийский театральный режиссер Эрнст Левингер (Ernst Lewinger, 1851–1937), а в Берлине – первая звезда своего времени на театральной сцене Макс Рейнхардт (Max Reinhardt, 1873–1943). Шмидтбонн был в дружеских отношениях с Цвейгом и его первой супругой Фридерикой. Однажды они вместе отдыхали зимой на курорте в Бадене, многократно посещали театральные премьеры в Вене и Берлине. В 1918–1919 годах Вильгельм написал грустную повесть о бездомных собаках «Die Flucht zu den Hilflosen», ввиду чего Стефан и решил посвятить «Глаза извечного брата» тому, кто подобно Вирате обрел смысл в ухаживаниях за собаками.
Взгляд с Бруклинского моста
Мои чемоданы зевают на меня пустыми: я должен заткнуть им рты.
В своих мемуарах Цвейг пишет: «Америка для меня была страной Уолта Уитмена, нового ритма, грядущего мирового братства; еще раз прочел я, прежде чем отправиться за океан, первозданные и, словно водопад, низвергающиеся с высоты долгие строки “Camerado” и ступил, стало быть, в Манхэттен с открытым сердцем вместо обычного высокомерия европейца. Я еще помню, что своим первым долгом почел спросить у портье в гостинице о могиле Уолта Уитмена, которую хотел посетить, чем вызвал у бедного итальянца сильное замешательство. Он этого имени даже не слышал»{218}.
Нет, это не книга, Камерадо,
Тронь ее – и тронешь человека,
(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)
Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе,
хоть могила и зовет меня назад.
О, как ласковы пальцы твои, как они усыпляют меня,
Дыханье твое – как роса, биение крови твоей
баюкает-нежит меня,
И счастье заливает меня всего с головою,