Шрифт:
Закладка:
Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьется в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мертвом козленке. Что касается меня, то эти милые люди нашли, что в моей голове есть что-то характерное, но в моей поэзии – ничего. Они здорово подбодрили меня, нечего сказать!..
…В начале нашей связи эта женщина решила, что нашла во мне какое-то маленькое чудо, великого поэта мансард. И до чего же она меня изводила этой своей мансардой! Позже, когда ее кружок доказал ей, что я только бесталанный дурак, – она оставила меня при себе за мою типичную голову. Нужно тебе, кстати, сказать, что тип моей головы изменялся в зависимости от посетителей “салона” Ирмы Борель. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, заставил меня позировать для пиффераро[44], другой – для алжирского продавца фиалок; третий… но всего не припомнишь. Большею частью я позировал у нее, в ее квартире, и, чтобы угодить ей, оставался весь день в своем мишурном наряде и фигурировал в ее салоне рядом с какаду. Много часов провели мы таким образом – я в костюме турка, с длинной трубкой во рту, на одном конце ее кушетки; она – на другом ее конце, декламируя со своими резиновыми шариками во рту и прерывая по временам свою декламацию для того, чтобы сказать: “До чего у вас характерная голова, дорогой мой Дани-Дан!” Когда я бывал турком, она называла меня “Дани-Дан”; когда итальянцем – “Даниэлло”, но просто Даниэлем – никогда… Между прочим, я буду иметь честь фигурировать в образе этих двух типов на предстоящей выставке картин. В каталоге будет стоять: “Молодой пиффераро” – собственность госпожи Ирмы Борель. “Молодой феллах” – собственность госпожи Ирмы Борель. И это буду я… Какой позор!
…Я должен прервать свое письмо, Жак. Пойду открою окно, чтобы подышать свежим воздухом. Я задыхаюсь. Я точно в тумане…
…Одиннадцать часов.
Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно.
Идет дождь. Звонят колокола. Как печальна эта комната! Милая маленькая комната! Как я любил ее когда-то, и как тоскливо мне в ней сейчас. Это она мне ее испортила, – она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, – я был у нее здесь под рукой, в одном с ней доме; ей это было удобно. Да, эта комната давно уже перестала быть рабочей комнатой…
…Был ли я дома или нет, она входила ко мне в любое время и рылась во всех моих вещах. Однажды вечером я застал ее шарящей в том ящике, в котором хранилось все самое для меня драгоценное в жизни: письма нашей матери, твои, Черных глаз… последние – в том золоченом ящике, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел в комнату, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и собиралась открыть его. Я успел кинуться к ней и выхватить его из ее рук.
– Что вы тут делаете?! – вскричал я в негодовании…
…Она приняла свою самую трагическую позу.
– Я не решилась тронуть писем вашей матери; но эти письма принадлежат мне, и я хочу их иметь… Отдайте мне этот ящичек!
– Что вы хотите с ним делать?..
– Прочитать те письма, которые в нем лежат…
– Никогда, – сказал я. – Я ничего не знаю о вашей жизни, тогда как моя известна вам во всех ее подробностях.
– О, Дани-Дан! (Это был день турка.) О, Дани-Дан, неужели вы можете ставить мне это в упрек? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто у меня бывает?..
…Говоря это самым ласковым, вкрадчивым голосом, она пыталась взять у меня ящичек.
– Ну, хорошо, – сказал я, – раз вы так хотите, я позволю вам его открыть, но с одним условием…
– С каким?
– Вы скажете мне, где вы бываете ежедневно от восьми до десяти часов утра.
…Она побледнела и взглянула мне прямо в глаза. Я никогда еще не говорил с ней об этом, но не потому, что мне не хотелось этого знать. Эти таинственные утренние исчезновения интриговали и беспокоили меня так же, как и ее шрам, как Пачеко, как и вся ее странная жизнь. Мне хотелось это знать, и в то же время я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то грязная тайна, которая заставит меня обратиться в бегство… Но в этот день, как ты видишь, у меня хватило смелости спросить ее. По-видимому, это очень удивило ее. С минуту она колебалась, потом глухим голосом с усилием произнесла:
– Отдайте мне ящичек, и вы все узнаете.
И я отдал ей ящичек… Жак, это было мерзко, не правда ли?! Она открыла его, дрожа от радости, и принялась читать одно письмо за другим, – их было около двадцати, – медленно, вполголоса, не пропуская ни строчки. История этой любви, чистой и целомудренной, казалось, очень интересовала ее. Я уже рассказывал ей о ней, но по-своему, выдавая Черные глаза за молодую девушку из высшего общества, которую родители не соглашались выдать замуж за ничтожного плебея Даниэля Эйсета. Ты, конечно, узнаешь в этом мое глупое тщеславие?!
…Время от времени она прерывала чтение и говорила: “Скажите, пожалуйста, как мило!..” или еще “Однако, для благородной девицы!..” По мере того как она их прочитывала, она подносила их к свечке и со злобным смехом смотрела, как они горели. Я не останавливал ее, я хотел знать, где она бывала каждое утро между восемью и десятью часами…
…Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерот, на нем были изображены три маленькие зеленые тарелки, а ниже красовалась надпись: “Фарфор и хрусталь. Пьерот, преемник Лалуэта”… Бедные Черные глаза!.. Вероятно, находясь в один прекрасный день в магазине и почувствовав желание написать мне, они воспользовались первым попавшимся им под руку листком бумаги. Ты представляешь себе, каким это было открытием для трагической актрисы!.. До сих пор она верила моему рассказу о благородной девице и ее знатных родителях, но, увидев это письмо, она все поняла и