Шрифт:
Закладка:
— Чужому? — бросил в потолок Платон.
— Да, чужому, — подтвердила вместо Кости Соня.
Платон смял в руках красноармейский шлем.
Глаза его, немного тусклые обыкновенно, потускнели еще больше. Он низко, никому в особенности, а просто в передний угол поклонился глубоко, по-крестьянски, и сказал:
— Спасибо! — и вышел.
На лестнице догнал его Ваня.
— Ты не сердись, Платон, ты видишь — он болен. Все мы дети одной революции.
— Передай Косте, чтобы правильно понял. Я потому сейчас против Ленина, что Ленин сам будет против себя очень скоро.
— Ну, ну, это вовсе не так: Ленин?!
— Значит, ты не слышал или не понял, что говорил Костя о двух началах во Владимире Ильиче. Ты, очевидно, не понял. Ты не поймешь… Прощай, — не стоит словесно драться!
— Я хотел тебя попросить, — Ваня удержал Платона за рукав. — Ты, кажется, уезжаешь на юг, так перед отъездом заходи. Соня будет рада. Заходи, у нас теперь квартира.
— Вы явно не из озорства к революции пришли.
— Мы… — начал Ваня.
Платон не дослушал. Отвернулся. Пошел дальше вниз. Ему казалось, что все неприятное он слышал не от Кости, а от Вани. С языка Вани каждое слово падало, как капля яда.
* * *
На углу Большой Дмитровки и Тверского бульвара сидели две нищенки: Агапья и Лукерья. Обе слегка подвывали. Агапья держала протянутой маленькую тарелку, где виднелись придавленные камнем красные и синие бумажные деньги. Обе сидели недвижно и поэтому походили на огромные грибы, выросшие из осенней сырости между кирпичами дома и асфальтом.
Мимо них проходили двое: один был высокий человек в шинели, с узкими плечами, выпуклой спиной и длинным носом, другой же — кряжистый, низенький, с окладистой белокурой бородой, тоже в шинели, с портфелем в руке и с тем особенным наклоном головы, какой бывает у людей, принужденных совершать неинтересное для них, но необходимое дело.
— Смотри, — сказал высокий, сутулый, — вот тебе доказательство того, что во мне, как здоровом человеке, нет никакой нравственности.
Его приятель не успел ответить, как сутулый подошел к нищенке, державшей просительно тарелку, приподнял камень, взял спокойно все деньги и двинулся дальше. Это было сделано так быстро, что никто из прохожих не обратил внимания. А нищенки были слепые обе.
— Это варварство! Позор! Отдай деньги! — возмущался человек с портфелем. Он возмущался только голосом, так как лицо и глаза были довольно спокойны.
— Вот как? — шутливо удивился Платон. — Это не нравственно… с точки зрения… кого… чего… какой меры?
— Коммунистической этики.
— Зачем ты кривляешься?
— А?! А не ты?!
В ответ на это низенький, коренастый возмутился уже не голосом, а всем существом своим. С минуту простоял как громом пораженный. Потом сделал резкое движение, чтобы отойти от своего приятеля. Последний, однако, удержал его за плечо.
— Ну, брось! Ведь бесполезно спорить о нравственности: ты видишь, что ее нет ни у меня, ни у тебя. Скажи лучше, куда тебе доставить то, что ты просил, помнишь, тогда, у Кости.
— Да нет, уж… пожалуй, не надо.
— Как угодно. Однако мне налево. Всего наилучшего!
— Странный ты человек. Чудак, ей-богу… А то, что я просил-то тебя, доставь мне часикам к четырем на дом.
— Хорошо. Приятели простились.
Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста «карманным делом», а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой — за полукрупку — из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.
— Агапья!
— Лукерья!
Вскричали нищенки друг на друга.
— Что же это: нам клали-клали — и всего две бумажки. Я ведь чуяла, что больше должно быть, — говорила Агапья.
— Уж не я ли, по-твоему, взяла?..
— Ты не ты, а нынче все хороши. Может, и ты.
— Ах, чтоб те, слепые твои зенки…
— Сама куриная слепота.
— Дай ей, дай, — весело поддакнул мальчонка.
И Лукерья с Агапьей в потемках сцепились мертвой хваткой. Слышались вздохи и глухие удары. Мальчонка же выбежал на улицу, напевая:
Лукерья,
Люблю, поверь я!..
* * *
А худощавый, сутулый человек, расставшись со своим приятелем, увидел на блестящем перекрестке — Петровка — Кузнецкий мост — больного нищего на коленях, просившего подаяния, как-то странно припадающего к асфальту, где лежала его шапка. В шапку ему бросил человек не свои, не благоприобретенные деньги. Да, кстати, подтолкнуло его разговориться с нищим.
— Как зовут тебя? — спросил он нищего.
— Золотой, — ответил тот.
Там, где жили нищенки Агапья и Лукерья, в подвале, над которым возвышались остатки двух этажей, был юродивый, больной трясучей болезнью. Жил, вернее, только спал он в соседях с Агапьей и Лукерьей, то есть через перегородку, а трясучая болезнь постигала его постоянно, как только он взбирался на второй этаж, на чердак, в котором зияли черные ямы и огромные квадратные дыры больших окон, как пустые глаза.
Всегда это случалось по ночам. Среди ночи вдруг просыпался, двумя косыми глазами — один глаз с бельмом — смотрел себе на переносицу, лез на второй этаж и предавался там трясучей.
Слышали даже, как он что-то шептал в это время, словно науку проходил.
Странный был этот рябой-косоглазник. Во-первых, никто не знал, откуда он взялся, а во-вторых, по вечерам только он один мог рассказывать нищим интересные сказки про клады. Словно он сам их клал и сам открывал. Про тайные клады с золотом все нищие любили говорить, но он, рябой, говорил куда лучше всех. Недаром нищие шушукались, что не знаком ли он с заговорами и волшебством, потому что рассказывает, как показывает. Даже имени этого рябого, широкоплечего человека не знали. Но, по великой любви его к золоту, по великому мастерству его рассказывать про тайные золотые клады и еще за рыжие усы, прозвали его все в один голос «Золотой». Так и укрепилось за ним это драгоценное имя.
Золотой любил просить милостыню там, где много блеска и богатства. Излюбленным местом его был угол Кузнецкого моста и Петровки.