Шрифт:
Закладка:
С тех пор знакомства у меня расширялись по мере того, как мне поручили контактировать уже не по линии Московского ипподрома, а налаживать научные связи под эгидой Института Мировой литературы им. Горького, но американцы затруднялись понять, где же я работаю: к ним попал не критиком – кучером. Письма они адресовали на Ипподром им. Горького. Получил письмо: «Дмитрию. Цена без конверта четыре копейки», – ответ на моё новогоднее поздравление. Товарную спецификацию приняли за обратный адрес, и – дошло!
Сколько у меня было связей, я ощутил, когда связи оборвались, и меня словно штормом выбросило на густо населенный необитаемый остров: участь ветеранов, хотя и холодной войны, одиночество в толпе, описанное Дефо в никем нечитанной третьей части «Робинзона Крузо», где речь идёт о жизни в огромном городе – Лондоне.
Мое время
«Дабы держать свой народ в единстве и преданности, государь не должен тревожиться о том, что его могут счесть жестоким».
Экземпляр книги Макиавелли, который был у нас дома, нёс следы изъятий: предисловие вырезано, на титуле имя автора предисловия вымарано. Эта книга будто бы лежала у Сталина на столике возле кровати. Лежала или не лежала, но как отклик оппозиции на утверждение сталинской власти была выпущена в 1934 г. издательством Academia, которым руководил оппозиционер Каменев. К нам книга попала изуродованной из Иностранки – Библиотеки иностранной литературы, там в молодости работал мой отец, а книги «обезвреживал» его приятель В. С. Рубин. В мое время Владимир Семенович, первый мой наставник по реферированию, состоял консультантом Иностранной Комиссии Союза писателей, с 30-х годов застыла у него в глазах тоска, будто руки ещё не отмыл. Совесть в нём ропщет, оттого и безутешен, сознавая, что прощения ему не будет.
Выражением глаз Рубин напоминал нашего давнего соседа – Лёвки-цыгана старший брат. Говорили про брата: работал палачом, расстреливал. У него в глазах, кроме мрака, виднелось… нет, не зверство, мертвечина, словно и сам был неживой. Жил у нас за стеной, на темной лестнице с ним страшно было встретиться глазами. Говорили, взялся он за такую работу, чтобы свои жилищные условия улучшить. Среди палачей могли быть и мстители, сыновья жертв послереволюционного террора. Ситуация универсальная, Грэм Грин ситуацию описал: «Правда ли, что у вас портсигар из человечьей кожи? – Правда, из кожи того, кто насмерть замучил моего отца».
Жили Левка с братом без родителей, и никто не знал, почему. Помещались они во флигеле, занимали чердачную комнату. Когда Лёвка высовывался из окна, его черно-кудлатая голова торчала из-под самой крыши. А мы, переставая пинать ногами пустую консервную банку, которой за неимением мяча играли в футбол, пытались соблазнить его спуститься, если не хватало у нас вратаря или защитников: каждый хотел быть форвардом, вроде Бескова или Боброва, играть в нападении. Левка в ответ сверкал зубами, улыбаясь, ему во двор выходить было запрещено. К вечеру, после футбола, в который мы гоняли дотемна, жутко было возвращаться домой: входишь в неосвещённое парадное и видишь неживые глаза.
Рубин «казнил» книги: ещё не были созданы книжные тюрьмы с «закрытыми» отделениями, вредное не прятали – обезвреживали. Ножницами и бритвой резал Рубин, изымал титульные листы с не теми именами, удалял неприемлемые абзацы и страницы. На вопросы привык отвечать словно на допросе. Выражался отчётливо, как врач, принимающий участие в консилиуме. Когда я вспоминаю его продуманные рекомендации, в ушах у меня звучат слова из песенки моих друзей: «Слово скажешь – трупом ляжешь», скажешь не то слово. Рубин оказался первым, кого я близко наблюдал и видел, как высказываются люди, отвечающие за свои слова. Сколько себя помню, видел я отца, искавшего нужные слова, но в своем отечестве пророков не бывает, зато у постороннего я сразу обратил внимание на особое отношение к словам: будто за спиной стенка, и не осталось времени сказать «я думаю» или «моё мнение», надо в считанные секунды выпалить отчетливое определение, чтобы отвести от себя удар. Отец, оберегая меня, не советовал усердствовать в поисках чересчур точных наименований, а Рубин привил мне привычку определять. Вызвала у меня головокружение английская пьеса «Оглянись во гневе», мне казалось, герой пьесы, молодой парень, мечущий обличительные речи, это новый Гамлет, протестант, провозвестник наших чувств. В сущности то была ошибка – слепота суждения. Рубин остудил: «Маленький человек заявляет о себе». В голосе авторитетность, в глазах тоска.
Рубин определял в документах закрытых, я же открыто следовал его советам и нередко слышал: «Зачем так говорить?» Как зачем? Так это называется! С нас, филологов, спрос. Роман спуску нам не давал, если не знали мы точных названий. Попробовали бы мы не отличить декаданс от модернизма, неоклассицизм от классицизма! «Пусть нас определяют в отдаленном будущем», – предложил в полемике пожилой поэт. На себе, видно, испытал, как определения превращались в обвинения. Вернадский записал в дневнике: приверженность дарвинизму стала «мерилом политической благонадежности». Это в науках естественных, а в науках «неестественных», как называли гуманитарные дисциплины, мерило – верность реализму. Модернизм превратился в ругательство, кто ругался терминами, а кто утверждал, что, присмотревшись к модернизму, мы увидим, что это вовсе и не модернизм, это подлинный реализм. Современный! Шла сплошная игра словами без зазрения совести и без понимания смысла слов, в результате ареопагитика сделалась неквалифицированной. Раз не может быть модернистом советский поэт, делали вид, будто поэт-модернист отношения к модернизму не имеет. Так о Пастернаке писал Синявский А. Д. (он же Абрам Терц): в стихах поэта – сама природа. Однако Андрей Донатович (мы работали вместе), вероятно, знал: не «природа», а эйдетическая редукция, опосредование сознанием, уроки Марбургской школы, которую поэт прошел в молодости: «И пахнет сырой резедой горизонт». Но попробуй дать определение! Что последовало бы в ответ, причем, со всех сторон, если взять и написать: «Борис Пастернак, псевдоклассицист, испытал воздействие модерниста-протонациста Стефана Георге»?
Мастера противоположного толка, цепляясь за определения как обвинения, выдвигали политические поклепы. Те и другие преуспевали, не проясняя вопроса и пользуясь путаницей, одни говорили о писателе лучшее, но выдуманное, другие говорили худшее, тоже вымышленное. Одни судили, чтобы писателю не навредить, другие – навредить. Одни защищали, другие