Шрифт:
Закладка:
— Тебя, Томка, там хоронить, — показал Геннадий рукой на пустырь за кладбищенской оградой. — Заслужила.
Держался он молодцом таки, можно было ему простить.
— Простимся, — сказал я. — И простим.
Мне и тут уготована была роль церемониймейстера, умиротворителя и черт знает кого еще. Парни с лопатами тоже ждали моей команды. Но до шести времени хватало, можно было не спешить. Черт возьми, подумал я, до шести! Мне — до шести, а тут же вечность. Вечности наплевать на мою редакцию, на моего редактора, на меня самого. Вечности все равно, где закопают — на кладбище или за оградой. Можете не закапывать вовсе — вечность бестелесна. Мы все ответственны друг за друга, подумал я, и в этом наша суть. Я нехорошо сказал: левое знакомство. Я был ответствен за нее, но ни черта не сделал, а мог бы. Мне было совестно перед собой за те мысли, с которыми приходил в ее дом. И перед Жанкой? А это ни при чем. При чем тут папа? Ты слишком дорожишь его указкой! По чьей же указке ей жить? По моей? Она без указки не может. Брось, Генка, сигарету, сказал я, возьми себя в руки. Женщины протиснулись — прощаться. Никто не плакал. Слава богу, никто не плакал, а мне было совестно — только и всего. Парни с лопатами ждали моей команды. Они смотрели на Геннадия без жалости, но с любопытством. Лицо у него было как мартовский снег в январе, и казалось, он пьян. Он был трезв — не пьянее этих парией с лопатами.
— Больная! — сказал он, на цыпочках подходя к гробу. И еще добавил: — Псих! — И спросил: — Ты что натворила? Тебе легко, а мне?
Ей легко! Я не выношу этих сцен. До сих пор он держался молодцом. Возможно, они вовсе и не любили друг друга и не нужны были друг другу, а кто-то третий встал между ними. Возможно, она была в самом деле больной. Шизофрения, мало ли что. Но я-то ответствен был за нее. Несомненно. У меня не было никаких чувств к ней, никакой симпатии, никакого влечения, все мои греховные мысли — вздор. Но я прошел мимо чего-то серьезного, трагического и ничего не заметил. Я заметил не то, что нужно было, и не за тем, за чем нужно было, туда ходил. Я оскандалился, но никто никогда не упрекнет меня за
это. Жаль. Мне жаль было ее, спящую, — я отвернулся. Я отвернулся еще и потому, что у Геннадия сдали нервы. Мужчин, у которых сдают нервы, я презираю — только и всего. Слезы текли у него по щекам.
Я подошел, поднял его, и кладбищенские парни стали заколачивать гроб.
— Дай папироску, — попросил он.
— Ладно, — сказал я. — Потом.
Потом мы пошли гуськом в обратную сторону — между фарфоровых снежных завалов — и вышли к автобусу. До шести успею, подумал я, это только там, на Энергетической, не успел. Но никто никогда не узнает об этом, а вечность меня не выдаст. Что-что, а тайны хранить она умеет — еще не выдавала никого.
Уселись мы в автобусе свободно, не тесня друг друга: не было гроба, который нам так мешал. И не было венков и горшков с цветами. Имей я драндулет, помчался бы по шоссе. Еще помчусь, дай бог. И покатаю кого-нибудь. Только не ее. На том свете не катаются. И не заводят левых знакомств.
— Курить разрешишь? — крикнул Геннадий водителю.
— Кури! — крикнул тот.
Я вынул свои сигареты, дал; женщины, отмахиваясь от дыма, заговорили о своих хозяйских заботах. Говорили они вполголоса, автобус гудел, дребезжал; когда ехали на кладбище, как-то не слышно было, что он такой шумливый, или ехали потише, а теперь приходилось наклоняться к самому уху, если была надобность что-то сказать.
Геннадий наклонился ко мне:
— Какое горе постигло! — Он произнес это злобно, словно бы выругался, и спросил тоже злобно: — Помянем?
Я развел руками. Мне было ясно, что друзей — среди этих, едущих с ним, — нет у него, как нет у него их вообще в нашем городе, не обзавелся за два года, и, конечно, не следовало в такой день бросать его одного или оставлять на попечение случайных собутыльников, но тут уж я никак не волен был распоряжаться собой. Наклонившись к нему, я объяснил, как мог, что нынче буду закрепощен до поздней ночи. Он понял.
— Держи себя в границах! — пожал я ему руку.
— Об чем речь! — ответил он, страдальчески морщась. — Напиваться мне никак нельзя…
Вот и переломилась у него жизнь; одно-единственное неосторожное движение, и чаша сия — вдребезги; как будет жить теперь и почему так случилось — об этом, подумал я, мы еще поговорим.
Было без трех шесть, когда я вошел в редакторский кабинет; шеф отличался пунктуальностью: совещание началось ровно через три минуты.
А ровно через час я уже сидел в своей редакционной комнатушке, за своим столом и опять дивился встряске, ошеломившей меня так странно: эпицентр — вон аж где, а волна таки докатилась. Что-то важное нужно было мне решить. Успеется? А вдруг не успеется, подумал я, что тогда? Вдруг я слюнтяй, который всю жизнь откладывает что-то самое важное?
Первым делом нужно было вычитать гранки.
Но вместо этого я придвинул к себе телефон и набрал Жанкин домашний номер. Меня не смущало, что могу напороться на К. Ф., если Жанки нету дома, а ее таки не было, и я таки напоролся. Извините за нескромный вопрос: где шляется? «Ты и скромность? — удивился К. Ф. — Не согласуется! Скорее — ты и хамство! Зачем же извиняться?» Да, я хам, был таким и остался. А если спросить: «Где неволит находиться в данное время?» — это что-нибудь меняет? «Это меняет многое, — сказал К. Ф. — Язык — способ притяжения друг к другу, а не способ отталкивания друг от друга». Жанна пошла в больницу проведать очередную подопечную. «Хорошо, Константин Федорович, — сказал я. — Не будем отталкиваться, будем притягиваться. Будьте добры, передайте Жанне, чтобы она соблаговолила позвонить мне в редакцию в удобное для нее время до двадцати трех ноль-ноль». — «Что за срочность?» — спросил К. Ф. «Нельзя сказать чтобы срочность, — ответил я. — Лирика, Константин Федорович. Это вообще вечная тема, нестареющая, но бывает и срочная лирика, так что не откажите, передайте». — «Не обещаю», — сказал К. Ф. «Как же так?» — «А так, Вадим. Если лирика, да еще срочная, звони-ка сам».