Шрифт:
Закладка:
Приблизившись к Мэзеру Корбину, подкравшись сзади к трону нашего старого основателя, я вновь попытался хоть немного развеселить жену — указал на него со словами:
— Преклонись пред кумиром, женщина. Смирись пред Богом твоим[115].
Но Эдит не поддалась.
— Хватит, Рубен.
— То есть ты предпочла бы смерть за блудодеяния твои, женщина?
— Не смешно. Я предпочла бы, чтобы ты прекратил.
— Извини.
— Я предпочла бы, чтобы ты оставил меня в покое. Я думаю.
Я уступил, я оставил ее в покое. Эдит в дурном настроении, в зимнем пальто и чулках. Она поправила муфту, почесала сухую кожу вокруг ноздрей. Под газовыми фонарями моя жена состояла из зимнего пальто, чулок и слабого подбородка, двоившегося, когда она смотрела себе на ноги; Эдит шагала так широко, словно всегда ходила на снегоступах.
Мы припустили с кампуса, я молчал, но хранимую мной тишину рассеивали ветры, доносившие вопли гуляк и похабное карканье «Воронов».
— Я помню, уже решено, — произнес я, — что взрослые лягут в гостиной, а детей мы разместим на полу в моем кабинете… но, может, положим детей внизу на диване, взрослым отдадим нашу спальню, а сами переночуем в моем кабинете?
— Рубен, ты неисправим.
— Будет весело. Ты, я и спальный мешок Джуди.
Мы стояли на запорошенном углу улицы, Эдит смотрела назад, на ворота кампуса в свете фонарей, где махали руками призрачные коллеги, прощаясь с доктором Хиллардом: он направлялся в свою холостяцкую келью.
— Помнишь, Рубен, какими мы были в молодости?
— Помню.
— В молодости мы всё принимали всерьез. Всё, что читали. Каждую выставку, книгу, концерт. Все эти стихи. Мы были серьезными людьми, у нас были убеждения. Мы верили в идеи. Причем искренне. А как мы говорили: «этика и эстетика», «моральные страсти культуры»… Как мы говорили о политике: «свобода от страха», «свобода от желания», как мы говорили о том, что почетно служить своей стране и что, даже если замечаешь ее недостатки, ты все равно тем самым служишь ей… Мы были такие серьезные, такие принципиальные, но такие чувствительные, так рассуждали о демократии, любви и смерти, будто знали, что это такое…
— Помню. Мы были славные маленькие евреи.
— Да что с тобой? Кто говорит о евреях? Слышать не хочу о евреях. Я говорю о нас двоих.
— Прости.
— Я пытаюсь сказать, Рубен, что знакомство с этим кошмарным человеком и его кошмарной женой помогло мне кое-что понять. Оно помогло мне понять, что я больше ни во что не верю, и меня это не смущает. У меня нет убеждений, и меня это устраивает, меня это более чем устраивает, я этому рада… я рада, что старею без идей…
— Ну и… Как говорят Джуди и ее друзья? Супер-пупер?
— Супер-пупер.
Эдит взяла меня за руку, и мы пошли дальше, влюбленная парочка в снегу. Наш квартал был засыпан полностью. Снежные изгороди. Жемчужные взгорки машин.
Мы с трудом поднялись по лестнице к нашей двери, снег здесь был мягкий, рыхлый и даже на верхней ступени, под козырьком, доходил до икр.
По-моему, это благословение: пусть ты никогда не станешь запирать свою дверь… пусть тебе никогда не придется запирать свою дверь… Я открыл дверь и, едва не поддавшись порыву подхватить Эдит на руки, как невесту, — придержал дверь перед нею. Эдит шагнула внутрь. Под ее подошвами заскрипел коврик, она наклонилась развязать шнурки, но замерла, обернулась и вцепилась в меня. Я взглянул поверх ее плеча сквозь запотевшие очки и увидел, что наш новенький телевизор валяется на полу, экран разбит, а на груде осколков стекла и обломков пряничного домика свернулся калачиком младший из Нетаньяху.
Наверное, он обрушил на себя телевизор, как Самсон колонны храма. Наверное, он мертв, подумал я, потому что самсоны не получают ран. Но тут он пожевал остаток пряничной крыши, пошевелился, и стекло под ним захрустело.
— Он спит, — сказала Эдит.
Кажется, она тоже запамятовала его имя.
Эдит пошла зажечь свет, а я, почуяв наверху какое-то шевеленье, поднялся по лестнице и на середине заметил среднего из сыновей, Бенджамина, чуть дальше верхней площадки, он, как индеец в дозоре, растянулся на ковровой дорожке в коридоре, его пухлое лицо мерцало в длинной узкой полоске света из едва приоткрытой новой двери комнаты Джуди. Внизу зажегся свет, Бенджамин обернулся, увидел меня и оцепенел. Словно толстый олененок, застывший в свете фар, он перевел взгляд с меня на приоткрытую дверь, потом вновь посмотрел на меня, крикнул: «Йони!» — кажется, он крикнул «Йони!», но так, будто имел в виду «Джеронимо!»[116] — бросился на меня, впечатал в стену площадки и, отскочив от балюстрады, промчался мимо, споткнулся и кубарем слетел по лестнице. Я опомнился и увидел старшего, Джонатана, абсолютно голого: он выскочил из комнаты моей дочери, напряженно застывший пенис его покачивался на бегу, то бесцеремонно метил в меня, точно копье, то указывал из гнезда густых иссиня-черных кудряшек на потолок. Я растерялся и не схватил его — да и не знал, как именно или за что его схватить, — и вновь прижался к стене, Джонатан промчался мимо меня к лестничной площадке, от него явственно пахнуло жаром и сексом. Джуди стояла на пороге комнаты и, визжа, пыталась спрятать за дверью свою наготу. Эдит поднималась по лестнице, оттолкнула меня, закричала на Джуди, та закричала в ответ, вышла из-за двери, явила себя целиком — грудь, растительность на лобке, ноги как у танцовщицы «Рокетс»[117]; Джуди лягалась, готовясь защищать себя и свой безупречный нос от набросившейся на нее матери. Я поспешил оттащить от нее Эдит, но получил мокрым каблуком в глаз, оступился, пролетел несколько ступенек, ударился головой и вспомнил, как зовут младшего: малыш Идо, он в это время ревел внизу. Я поискал его глазами, но не нашел. Я спустился, огляделся, распахнул дверь шкафа, заглянул под столик, посмотрел у пианино, пюпитра, полок и, вздрогнув от близкого плача и сквозняка на шее, развернулся и увидел, как перемазанный сажей Идо вылез в слезах из камина, засунув большой палец в рот, ступни в кровавых порезах от осколков экрана, пальцы ног сверкают от разноцветной посыпки. За ним тянулась дорожка из стекла, растоптанных в пыль сластей и отпечатков подошв с пятнами крови, дорожка вела на крыльцо и там превращалась в рытвины на