Шрифт:
Закладка:
— Вот свою бы и выворачивала, — миролюбиво заметила Соня.
— Я ей и свою вывернула! Соня, прости меня! Я теперь буду как рыба. Я теперь онемею, как эта. — Ирка ткнула перстом в бронзовую Надю. — Соня! Я никогда тебя ни о чем не спрошу! — И без паузы, с живейшим любопытством, жадно, пылко, стремительной пулеметной скороговоркой: — Соня, ну как? Как он? Как у вас все? Ты счастлива? Ты не жалеешь? Расскажи хоть капельку! Хоть с наперсточек! Хоть с ноготок!
— Перебьешься, — отрезала Соня. — Теперь слушай. Я сниму квартиру. Сереже скажу, что буду ночевать у тебя. Поняла?
Она говорила спокойно. Вот странно: смятение чувств, растерянность, страдание — все улеглось, утихло, уступило место трезвому расчету и сосредоточенной деловитости.
Да, вот так. Господь Бог и шеф-редактор газеты «Юманите» (Да здравствует мировое коммунистическое движение! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!) посылают Соне еще полгода счастья. Надо не растерять ни дня, ни минуты. Действовать четко, продуманно, наверняка.
— Я скажу Сереже, что у тебя депрессия. Затяжная. Что ты умоляешь меня пожить у тебя, поддержать. Поняла?
— Поняла, — послушно подтвердила притихшая Ирка.
— Очень хорошо, — кивнула Соня. — Детали обсудим потом.
— Соня… — пролепетала Ирка. — Сонечка… Я вроде сама тебя на это благословила. А теперь мне за тебя страшно. Чует мое сердце это плохо кончится.
Соня усмехнулась. Полчаса назад она сказала Фридриху то же самое. «Это плохо кончится». А Фридрих ей ответил: «Сегодня я счастлив. А завтра… Что будет — то будет. Ара! Нет».
— Соня, остановись! — Ирка просительно стиснула руки под грудью.
Соня поднялась с постамента, скользнув ладонью по теплым бронзовым складкам Надиной юбки, и ответила, как отрезала:
— Ара! Ара. Нет.
25 августа 1983 года
— Наташа, это Соня Аниканова, здравствуй! — Соня сидела у телефона, по обыкновению закручивая спираль провода вокруг запястья, волнуясь, заклиная всех святых, чтобы Наташа Старицкая сейчас не ответила ей отказом. — Помнишь, ты говорила, у тебя сестра квартиру собирается сдавать однокомнатную? Не сдала еще?
— Да вроде нет, — ответила Наташа.
Ура! Как бьется сердце! Такая мелочь, ерундовина — съемная квартира, не одна, так другая, деньги есть. Андре вчера передал через этого гнусного Вадима: деньги будут, только найди что-нибудь поскорей!
Поскорей. Потому что не виделись два дня, и обоих захлестывает, несет, подхватив, поднимает на пенный высокий гребень волна нетерпения. Айвазовская волна, вот так-то, и прозрачная, и мутная, девятый вал, мы взлетаем, мы падаем, мы истосковались друг по другу. Два дня — это вечность. Голод телесный, голод чувственный, необходимость… Как же это… Как он говорит, коверкая русские слова? «Об-вер-нуться». «Обвернуться в твое тепло». Да не в тепло — в жар! В раскаленный, душный, жадный!
— Наташенька, я ее сниму! Сегодня же, сейчас же! Позвони сестре. Мы можем не откладывать?
— А что за спешка? — удивилась Наташа, явно ничего такого крамольного не предполагая, хотя, казалось бы, все так очевидно, все на поверхности.
Нет, у Сони репутация непоколебимая. Соня для Наташи Старицкой как бронзовая Надежда Константиновна. Образчик добродетели, беспроигрышный аргумент в защиту семейных ценностей. Святая. Синий чулок. Постная, скучная ханжа.
В дверь осторожно позвонили.
— Наташа, я перезвоню. Извини.
Соня положила трубку и открыла входную дверь.
Мать стояла на лестничной площадке, подальше от двери, у самых ступеней лестницы.
— Сонечка, я входить не буду. — Она протестующе подняла руку, заранее отметая возможные возражения. — Я на одну секунду. Меня внизу машина ждет. Я такси взяла в два конца.
И Юлия Аверьяновна попятилась вниз, ногой нащупывая ступеньку, ведя дрожащей ладонью по перилам лестницы, не спуская с дочери глаз.
— А зачем же ты приезжала? — растерянно спросила Соня.
Спросила, боясь признаться себе в том, что ей вовсе не хочется удерживать мать, притащившуюся сюда бог весть откуда, грохнувшую уйму денег на такси. Только ради того, чтобы удостовериться, что ее сбрендившая на пятом десятке, порочная, обожаемая дочь жива и здорова. Что французский любовник не сжег ее в топке французской страсти. Что русский муж-рогоносец не прибил изменницу в припадке ревнивого бешенства.
Мать пятилась вниз, смятенно глядя на Соню. А та медленно шла следом, отчаянно жалея мать, все понимая, любя ее, но не желая ее удерживать.
Потому что где-то на окраине Москвы, кажется в Беляеве, у кромки молодого лиственного леса есть дом. Он пуст. Никто не помешает, никто не узнает… Войти — и ждать. Войти — и, замерев у двери, ждать, дрожа от радостного нетерпения, от страха, прислушиваться к чужим шагам, узнать его шаги и, холодея, ликуя, сражаясь с тупой, непослушной задвижкой, открыть ему дверь, распахнуть ее настежь…
Прости меня, мама. Уходи.
— Мама, останься. Отпусти такси.
— Нет, я поеду, — прошептала мать, такая жалкая, нелепая в этой дурацкой шляпке с шелковыми выцветшими цветами. К запаху «Красной Москвы» примешивается запах валерьянки, край неизменного платочка торчит из-под манжета кофточки. — Поеду. Посмотрела на тебя… Ты хорошо выгладишь… От сердца отлегло.
— Останься, — повторила Соня, сгорая от стыда, от вины перед ней, от предательского желания поскорее усадить старуху в душный, тесный пенальчик заказного такси.
Мать молча покачала головой, уже открывая дверь подъезда:
— Возвращайся в квартиру. Не провожай меня.
— Я провожу.
— Нет! Ни в коем случае! — Она снова прикрыла дверь и принялась гладить Соню по плечам, по лицу, касаясь ладонью ввалившихся щек. — Ты похудела, Сонечка. Береги себя! Сонечка… Будь бдительна!
О это советское исконное «будь бдительна»! Соня сжала ладонью горло.
— Я провожу тебя до машины.
— Нет!
— Почему?
— Нет. — И мать призналась, помедлив: — Там папа. Он не хотел, чтобы ты…
Соня выбежала во двор, не дослушав.
Отец сидел на заднем сиденье такси. Он тотчас увидел Соню и отвернулся в сторону, глядя на молоденького таксиста, стоящего шагах в десяти от машины, упоенно скручивающего злосчастный кубик Рубика. Все свихнулись на Рубике-кубике, даже труженики баранки.
Соня подошла к машине. Задняя дверца была приоткрыта. Отец сидел отвернувшись, барабаня пальцами по колену. Соня села рядом. Помолчали.
— Мама мне не сказала, что ты тоже приехал. Я сама догадалась.
— Угу, — неверяще буркнул отец, так и не повернувшись. — Бабы!
Он вложил в это краткое «бабы» всю силу своего мужского презрения, своего окончательного приговора, не подлежащего обжалованию. «Бабы». Приговор оглашен. Пожалуйста, можете подавать на апелляцию. Пересмотра не будет.
— Папа… Ты хоть взгляни на меня!
Нет, он сидел, по-прежнему уставясь в окно. Будто окаменев, замерев в неудобной позе, глядя на таксиста, терзающего свой Рубик.
— Французы, — выдавил он наконец. — Даже Кейтель… Меня трудно заподозрить в симпатиях к Третьему