Шрифт:
Закладка:
— Трудненько…
— Ах, если бы можно было умереть и возродиться, — проговорила с отчаянием в голосе Надежда Николаевна, — и, возродившись, зажить новой, хорошей жизнью, среди природы, подальше от людей.
— Если бы можно, — повторил, как эхо, Вун-Чхи, и лицо его сделалось безнадежно грустным.
Надежда Николаевна посмотрела на него продолжительным, любовным, материнским взглядом, стремительно вдруг обхватила его голову и проговорила, задыхаясь:
— Знаешь? Мне себя не так жаль, как тебя.
— Чего? — усмехнулся он.
— У тебя такое нежное, доброе сердце, ты так глубоко чувствуешь, ты так понимаешь чужое горе, чужие страдания. И ты даровитый. Из тебя получился бы прекрасный поэт, музыкант, художник, артист, все, что угодно. Зачем ты пьешь? Брось! Ну, прошу тебя. Родной, славный!
Голос у нее прервался, и она покрыла поцелуями его голову и руки.
— Что ты?.. Не надо… Оставь…
Он легонько высвободил свою голову из ее рук и печально заговорил:
— Бросить пить… Да разве я могу? Я — алкоголик. Алко-голик.
Он переменил позу и повернул к ней лицо. Лицо его было искажено мукой.
— Знаешь? — продолжал он после длинной паузы. — Я всосал алкоголь с молоком матери. Да, да. Она отравила меня. Но я не виню ее. Отец — вот кто виноват. Вот кто мой убийца. Как я ненавидел его! Он разбил жизнь матери, мою, всей семьи. Она была такая юная, нежная, красивая, когда он женился на ней. У меня есть ее фотографическая карточка. А он — жестокий, настоящий тип Достоевского, деспот, мучитель, при этом мелочный, грубый. Одним словом, полнейшее ничтожество. Он женился на ней не по любви, а исключительно для того, чтобы в доме была хозяйка или, вернее, экономка, которая следила бы, чтобы служанки не разворовывали чай, сахар и крупу, и чтобы иметь постоянную самку. Он тиранил ее за каждую израсходованную копейку, бранил, попрекал, не пускал на улицу, ревновал к каждому, сделал из нее затворницу. Она с горя запила. Мне потом рассказывали близкие, как она тайно от всех посылала за водкой, запиралась у себя в спальне и напивалась до бесчувствия. Я родился после того как она запила. Кормилиц в доме у нас в заводе не было. "Всякая порядочная мать должна сама кормить своего ребенка", — говорил отец. И она кормила меня и брата Костю… Ты моего брата не знаешь? Он сейчас в карантине. Ах, какой он страшный! Оборванный! Знаешь, что он делает? Он ворует вместе с профессиональными кодыками (ворами). Вчера я проезжал по Приморской улице, а он стоит у пакгауза, жалкий такой, промерзший весь, борода и усы у него в сосульках, и уголь с проезжающих телег стреляет (тащит). У него белая горячка, и два раза он сидел в желтом доме… Я тоже там буду…
Вун-Чхи перевел дыхание, остановился и отер со лба холодный пот.
— Что ты говоришь? Господь с тобою, — проговорила дрогнувшим голосом Надежда Николаевна и опять прильнула к его курчавой голове губами.
У нее закипали слезы. Отдохнув, Вун-Чхи продолжал:
— Я страшно любил свою мать. Когда мне было десять лет, она рассказывала мне такие хорошие сказки. О добрых феях, о снегурочке, о Нал и Дамаянти. И вот рассказывает она, рассказывает так спокойно, гладко, голубые глаза ее горят, как лампадки, и вдруг она разрыдается, как дитя. Я рыдаю тоже… Тяжело было жить ей. Отец все соки высасывал у нее. Он постоянно говорил, что, по закону, муж властелин и господин, а жена — слуга покорная мужа. Когда я вырос, я воевал с ним. Я держал всегда сторону матери. И однажды, когда он, как волк, грыз ее и она заливалась слезами, я схватил со стола нож и крикнул истерически: "Если не перестанете, зарежу вас". Он побледнел и оставил ее. Но он не исправился. Он остался прежним тираном. Не раз я хотел вырвать ее из его рук. Я говорил ей: "Мама! бежим! оставь его". Но она отрицательно качала головой и отвечала: "Мне все равно жить осталось недолго. Я не хочу бежать. Что скажут добрые люди?" "Добрые" люди! Она боялась добрых людей. Каких добрых людей? Кумушек, сплетниц… Я был большим фантазером тогда и мечтал увести ее далеко-далеко на какой-нибудь цветущий, но безлюдный остров, уложить ее на душистую траву, окружить цветами, целовать ее руки и ее красивые светлые волосы и стеречь. Я хотел, чтобы она под синим небом, в тиши, среди цветов отдохнула душой и телом, моя дорогая, славная мама. Но мечты остались мечтами. Она скоро сгорела… Когда она умерла, я без шапки бежал за город, в степь, упал на землю и рыдал, пока меня не подобрал железнодорожный сторож… Тебе теперь понятно, почему я отношусь так хорошо ко всем женщинам? Потому, что в каждой я вижу страдалицу. Она страдает со дня основания мира… Отец перед смертью зовет меня и говорит: "Слушай. Брат, Костя, с пути сбился. Мать умерла. Ты единый наследник мой. Береги деньгу. Деньги — сила. Не транжирь, не процыганивай их. Недешево достались они мне. По копеечке копил. Во всем отказывал себе". — "Слышу", — отвечаю и думаю: "Погоди. Закрой только глаза". — Как закрыл их, я давай сорить. Потому что руки жгли подлые деньги. Я хорошо помню, как он в мороз вдову с ребенком на улицу из дома выжил и она у подъезда плакала и народ собирала… Тетя в прошлом году говорит: — Пора над тобой опеку учинить. Больно ты раскутился. — Тю, тю, тю, тетенька! — отвечаю. — Какая тут опека, когда вчера портсигар в ломбард отнес… А знаешь, какую штуку я удрал вчера с нею?! Вот смех был! — В глазах у Вун-Чхи заблестел веселый огонек. — Ну, тетенька, — говорю, — поздравьте меня. Жениться собираюсь. У меня невеста есть. Надоело холостяком слоняться. — Вот умница. Люблю тебя, — обрадовалась тетя. — Завтра привезу вам невесту. — Хорошо, на обед. Уж я постараюсь. — На другой день беру Машу, шансонетку знакомую, растолковал ей, как держать себя, и привожу. Тетя — на седьмом небе. — Слава Богу, — говорит она Маше, — наш сорви-голова угомонится. Вы его в ежовых рукавицах, пожалуйста, держите. — Будьте покойны. — Пообедали мы великолепно и ушли. А на следующий день я являюсь и говорю: "Тетенька, а знаете, с кем я вчера у вас был? С хористкой. Она в шантане непристойные песни поет и колесом в штанах ходит". Тетя — в обморок.
Коснувшись тети, Вун-Чхи забыл о матери, брате, отце и хохотал теперь от души. Надежда Николаевна ничуть не удивилась такому быстрому переходу от слез к смеху.