Шрифт:
Закладка:
Подход был двоякий. Либо мы брали тему (например, “Сон и скука”) и развивали ее по собственному усмотрению, перезваниваясь и договариваясь: “вы двиньте смысл вот в эту сторону, а я тогда подхвачу и сделаю вот так”, либо брали небольшой, но прекрасный текст и пробовали его разобрать, развинтить до последнего винтика, до дна (только чтобы обнаружить, что в гениальном тексте винтиков нет, дна нет, а открывается всё новая и новая глубина). Таков наш диалог “Светящийся череп”.
Были попытки бесплодные, задачи неподъемные. Например, за Льва Толстого мы брались множество раз – и каждый раз отступали перед грандиозным величием этой тысячеэтажной конструкции. Начать хотели со знаменитой сцены в “Анне Карениной”, где Стива Облонский обедает в дорогом трактире с Константином Левиным, альтер эго самого Льва Николаевича. Стива, гурман, бонвиван и гедонист, обдумывает каждую строчку меню… Он наслаждается… Он закажет устрицы и тюрбо… А Левин строит из себя такого простого, от земли, хозяина (и сам верит в этот свой образ): какая разница, что есть? “Мне всё равно. Мне лучше всего щи и каша, но ведь здесь этого нет”. И, услышав его слова, к нему склоняется татарин-половой: “Каша а-ля рюсс… прикажете?” Нас восхищало, как Толстой одним щелчком, вот этим “каша а-ля рюсс”, опрокидывает своего любимца, своего альтер эго с его неуместной во французском ресторане повесткой. Вся эта сцена – одна из самых виртуозных в русской литературе. Читатель одновременно и наслаждается изысканной, дорогой едой вместе с одним из героев, – и тут же ничего не чувствует, не замечает вместе с другим, даже того, что обед стоил бешеных денег. Как описать, как передать это объемное зрение Толстого, его умение одновременно находиться и внутри, и снаружи своих персонажей? Как об этом говорить?
Раз не получается с Толстым, решили тему сузить – и одновременно расширить, то есть проследить, например, упоминание и описание еды в основных русских текстах и осмысление ее у разных авторов: что́ едят, почему едят, в каком смысле едят…
Еда как Эрос и Танатос – такая была рабочая идея. А там как пойдет.
Начать хотели с Державина, с чистой и яркой живописи, без полутонов, что твой Малевич (“багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером там щука пестрая: прекрасны!”), и через Пушкина, который, похоже, обжорой не был, он как раз по части эроса (“у податливых крестьянок, – чем и славится Валдай – к чаю накупи баранок и скорее приезжай”, причем баранки тут для большей игривости), через вечно голодных разночинцев (“питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал”), выйти на “Сирену” Чехова (“жареные гуси мастера пахнуть, – сказал почетный мировой, тяжело дыша”).
И уже на исходе золотого века русской литературы, когда скоро всему конец, когда всякая плоть прощай, когда лишь дух ушедшего столетия витает в воздухе умирающих, исчезающих, истаивающих дворянских усадеб, – антоновские яблоки Бунина, догадавшегося, поймавшего, уловившего этот тонкий запах смерти, этот взмах черного крыла Танатоса: прощай, навек прощай!
Ну, и дальше: ХХ век, Юрий Олеша… я предвкушала, я знала, как ловко Шура перебросил бы смысловую дугу из века XVIII-го в век ХХ-й, как закольцевал бы державинскую ветчину с олешинской колбасой! Отодвинув свои тарелки, прихлебывая чай с чабрецом, мы перебирали, голова к голове, всю известную нам литературу, строили сценарии, бродили по тропинкам и закоулкам русской словесности, выискивая еду реальную и метафорическую: “и огурцы, как великаны, прилежно плавают в воде” – годится… А вот: “над грудой рюмок, дам, старух, над скукой их обедов чинных свет электрический потух” – берем? Пока берем, а там посмотрим. А Анна Андреевна вообще ничего не ест, ну разве что “водою пахнет резеда, и яблоком – любовь”, но тут, собственно, яблока никакого и нету. То же и Цветаева: “яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август”. То же и Крандиевская: “яблоко, протянутое Еве, было вкуса – меди, соли, жёлчи”… Это же не яблоки, это другое. А может быть, давайте все вообще яблоки соберем – и воспарим? Тут и Мария Петровых, и Арсений Тарковский. И Гандлевский – “это яблоко? нет, это облако”! А вот, смотрите, Пастернак до чего был дотошный: “по соседству в столовой зелень, горы икры, в сервировке лиловой семга, сельди, сыры”… Даже неловко как-то за него, за эту рифму: икры – сыры… Елисеевский магазин какой-то… А у него такой каталог жратвы, что она уже сама по себе обильно рифмуется… думаем, что́ тут просвечивает, о чем тут можно сказать.
…Господи, как же он всё знал, понимал, как он летал, реял над текстами обожаемой нами обоими русской литературы, как удивительно растолковывал смыслы, углубляясь, и зарываясь, и завираясь, какие подвалы и чердаки находил в забытых текстах, – я и не знала, не слышала о них! Как я его любила!
Так и не написали ничего. Поленились. То, что называется: пар ушел в свисток. А потом и “Чемпион” снесли. Сам кабак с хозяином и поварами переехал куда-то в дальний район, и мы потеряли его из виду. Поезд, покачивая синими ламбрекенами, ушел. “На кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего”.
* * *
Не могу себе простить всего этого недописанного, профуканного, профершпиленного, оставленного на потом. Ведь нет никакого потом.
У моей бабушки, Натальи Крандиевской, есть стихотворение:
Там, в двух шагах от сердца моего,
Харчевня есть – “Сиреневая ветка”.
Туда прохожие заглядывают редко,
А чаще не бывает никого.
Туда я прихожу для необычных встреч.
За столик мы, два призрака, садимся,
Беззвучную ведем друг с другом речь,
Не поднимая глаз, глядим – не наглядимся.
Галлюцинации ли то, иль просто тени,
Видения, возникшие в дыму,
И жив ли ты, иль умер, – не пойму…
А за окном наркоз ночной сирени
Потворствует свиданью моему.
Когда я прохожу мимо того клочка асфальта, на котором некогда стоял “Чемпион”, я всегда говорю себе эти стихи. Там теперь ничего нет. Только дерево и воздух.
* * *
Мне кажется, что вот, я допишу этот текст