Шрифт:
Закладка:
За окном автобуса медленно скользил мимо Александровский сад, заполненный в этот час только солнцем и птицами. Верман, прицелившись мне в подбородок микрофоном, сидел справа от меня. А сзади, на сиденье рядом с мамой, укутанные в кружевной целлофан, лежали розы, с которыми Верман встретил нас, весьма опоздав, у часов Казанского вокзала (Какие часы? Где часы? Помню только внезапное «здрасьте» огромного, шуршащего пестрым букетом Вермана, крики носильщиков, гул толпы, плач детей и запах подгоревшего бараньего сала от горячих шашлыков).
Водитель нервничал, его ждал еще какой-то оркестр, который надо было везти в Шереметьево (ну, Володь, договаривались же, почему вечно цейтнот), но Верман и ухом не повел, сказал «все будет хорошо, остановишь на Тверской, у метро», неторопливо перемотал интервью, выключил диктофон и, сделав ход конем, встал во весь свой немалый рост в проходе, облокотившись на два ряда красных кресел.
– Владимир, вам как журналисту, – благоговейно задрала на него голову мама, – хорошо бы побывать в наших Косогорах, посмотреть на провинцию, крайне самобытную.
– Обязательно надо побывать, – быстро согласился Верман и кивнул мне, – в Холмогорах.
– В Косогорах, – мягко поправила моя мать.
– Ну, да, то есть, я хочу сказать, в Косогорах, – повторил Верман и глазом не моргнув. – Приглашаешь?
– Конечно, – сказала я. – Приглашаем с радостью.
– Приехали, – сказал водитель.
4
Она кашляет шестую ночь подряд, сухо и настойчиво, не просыпаясь, прижав руки к груди и слюнявя подушку. Споткнувшись о детские тапочки и забытую погремушку в коридоре, ослепнув на мгновение от яркой коридорной лампы, я захожу на кухню и с муравьиным упорством лезу в шкаф. Вскоре, одно за другим, будут готовы эти вечные паллиативы, эти спутники зимы: молоко с медом, отвар мяты и душицы, горчичники, и вот еще что − теплый компресс, да, непременно, растереть камфарным спиртом и укутать шалью, вот этой, старенькой, в масляных пятнах, с выгоревшими, поблеклыми розами.
И вот тут, с банкой темного меда в одной руке и прозрачным камфарным ядом в другой, я вдруг понимаю, что одна вещь с той весны все-таки уцелела и осталась со мной.
***
…Пасха в том году была поздняя, но заморозки еще сильно били траву по утрам, и руки зябли на улице, когда мы собрались на всенощную в маленькую синеглавую церковь (с которой только-только сняли вывеску «Кинотеатр ПРОГРЕСС» и повесили обратно колокол). Мама запихнула в сумку шерстяную кофту и свою павловскую шаль.
Шаль (досталась ей чудом, через одну дальнюю знакомую в раймаге) еще пахла Москвой, потому что мсье Козон, мурлыкая, распылил на нас какой-то «хит сезона», − но весь тот дивный московский день уже звенел в памяти как-то приглушенно, как далекое радио у соседа за стеной.
Мы опоздали. Река тоненьких пугливых свечей стекалась обратно ко входу, дрожа от человеческого пения, дыхания и шагов – ночь оказалась такой ясной и безветренной, что никакого другого движения не было в воздухе, только на темном небе проступали, одно за другим, крупные весенние созвездия. Крестный ход закончился, и люди крестились, поднимаясь на белое крыльцо.
Внутри было жарко, пахло горячим воском и лампадным маслом, и лучшая подруга моя, Зоя, та самая, что год назад перешла в другую школу, увидев меня, замахала рукой, чтоб мы пробирались поближе к ней – она примостилась рядом с певчими в левом крыле клироса.
Когда ветер перестройки дунул посильнее, так что даже в Красных Косогорах люди перестали скрывать, что они вообще-то не атеисты, Зойкина мать, Клара Семеновна, нашла свою дорогу в храм: сначала собирала подписи на его реставрацию, потом печатала для священника письма на своей пишущей машинке, и, наконец, заняла почетное место за свечным ящиком по выходным.
Возможно, поэтому Зойка, в отличие от меня, входила в церковь и перемещалась по ней с этой удивительной, монашеской легкостью, которая со стороны, людям светским, кажется полным отсутствием пиетета.
Наверное, я могла что-то такое сделать, чтобы она не ушла, чтобы мы остались вместе, наверное, как раз перед тем, как она сменила школу, мы поссорились – глупо, жарко, из–за какой-то безделицы, и все, что у нас было общего, – книги, сны, – все это так легко, нечаянно сломалось и рассыпалось – точно дунула судьба на карточный домик… И я вдруг осталась одна, с ее словечками, мечтами, с воспоминаниями, в которых мы всегда были вместе.
Хорошо ли я помню ее?
Да вот она идет, вон там, вдоль школьной ограды, со своей русой косичкой, дешевыми ярко-синими камушками в только что проколотых ушах и узловатыми, жеребячьими какими-то коленками, трогательными и тугими − каждая, как розовый бутон (на одном лиловатый лепесток синяка). И смотрят на меня в упор совершенно хрустальные ее глаза, широко расставленные, светло-серые, льдистые, – настоящее сокровище, которое вдруг, в один прекрасный день, стало сверкать и переливаться, открылось миру, когда она сходила в парикмахерскую и там ей сделали короткую стрижку «дебют».
Как-то неожиданно она выросла, чуть раньше даже, чем самая горластая шпана, что ходит на дискотеки и катки, обнимается и ссорится до разбитых носов и курит бычки, когда пай-девочки в этом возрасте еще только-только примеряют первый лифчик. Ходила Зойка в художественную школу той же дорогой, что и я в музыкальную – на окраину города, недалеко от пристани. Часто эти уроки оканчивались в одно и то же время, так что мы шли обратно вместе – жили они с Кларой Семеновной в каменном трехэтажном, «немецком», как их у нас называли, доме, недалеко от нашей кирпичной пятиэтажки.
Помню этот краткий час, когда разливались по небу разные вечера – серовато-красные осенью, сиреневые и багровые зимой, а потом – о радость! − совсем прозрачная, водянистая, берлинская лазурь весны. По дороге мы рассказывали друг другу сны. Я мучительно завидовала ей – было ясно, что она, в отличие от меня, живет удивительной, двойной жизнью, и эта вторая, ночная жизнь, ее радужные галлюцинации и повторяющиеся кошмары бывают много радостней, опасней и ярче нашей узенькой подростковой рутины, идущей по карусельному кругу школьного года.
Придумывала ли она какую-то часть своих рассказов? Не знаю. Но один особенно поразил меня – не потому что был необыкновенно страшен и точно покрыт бензиновой пленкой ее дикой фантазии, но потому, что в нем присутствовала я, и потому, что в ту же самую ночь я тоже увидела кошмар, где ее роль была важна необычайно. Как замолчали мы тогда, посредине разговора, пораженные тем, что это двойной сон, что мы, сами того не зная, вместе проснулись в беззвездный, холодный предутренний час! И долго еще перехлест этих удушливых снов тревожил нас, и мы долго еще боялись, я – заглянуть за спинку своей кровати, где увидела ее голову, она – заходить в свой подъезд вечером, который во сне оказался вовсе не подъездом.
Она обладала также удивительной способностью вытаскивать из